Но вот когда Юра готов был провалиться сквозь землю, так это перед грубо оштукатуренным домиком, за зарешеченным окошком которого (точно в тюрьме) покоился некто Винницкий В.Я.. И все потому, что одну из стенок “мазанки” изуродовала кривая неграмотная надпись, сделанная масляной краской и увенчанная шестиконечной звездой:
МОЙША САРА И РАХИЛЬ
УБЕРАЙСЯ В ИЗРАИЛЬ
- С-св-волочи. С-скоты. Г-гады. Уб-блюдки.
Юноше показалось на миг, что сегодня день открытия новой Сони: если около своего дома он впервые наблюдал ее гнев, то сейчас впервые слышал, как она ругалась. Точно тяжелые камни, слова срывались с ее губ и грузно падали прямо на сердце Юры. И в его помутившемся от стыда неизвестно за кого и за что рассудке возникла дикая мысль: жаль, что он... не такой же, как Соня. Белая неровная стена склепа с проклятой надписью словно бы встала между ними, хоть и оставалась на месте. И он сказал то, что вдруг посчитал обязательным сказать, что просто нельзя было не сказать:
- Соня, ты... извини меня... за это.
Конечно, нелепо было просить прощения за то, чего не совершал.
- При чем здесь ты! - с болью в голосе воскликнула девушка даже не обернувшись. Ее светящиеся руки двигались вдоль букв, как будто желая стереть их.
- Ты не такой. И вообще у нас ведь нет национальностей.
Выручил их рев баяна. Юре и прежде чудилась тихая музыка и голоса, однако он не решался просить девушку прервать “экскурсию”. Теперь же Соня сама обрадовалась возможности отвлечься от оскверненной могилы и сказала довольно бодро:
- А, все равно туполобые подонки были, есть и будут. Нечего думать о них хотя бы в Духов день. Пошли к своим.
И плавно заскользила под гору между памятниками-”броневиками” и каменными “деревьями” с полированными сучьями. Юноша поспешил следом.
Справа показался военный участок со стандартными надгробьями “от исполкома”. Немного повыше братских могил, похожих на траншеи с каменными блиндажиками, у самой дороги возвышалась плита полированного красного гранита, воздвигнутая (как гласила надпись) мамой в честь “единственного чада” Величковского Федора Федоровича, двадцатичетырехлетнего моряка, “трагически погибшего в Севастополе”. И тут же, прямо на цветнике (что, впрочем, нисколько не вредило красивым ухоженным цветочкам) расположилась компания старых знакомых.
Прозрачный босой Чубик в простреленной тельняшке оперся подбородком на шикарный баян и сидел, меланхолически глядя вдаль. Иногда он начинал дремать; тогда руки его опускались, мех инструмента разъезжался в стороны, и баян дико взревывал.
Под правой рукой Чубика находился стакан водки, накрытый куском хлеба с солью, горсть конфет “Старт”, пара сморщенных яблок и полпачки галетного печенья.
Напротив матроса сидела задумчивая Мышка. Миша вытянулся на земле, положив голову на колени девицы. Именно он выглядел наиболее необычно: непрозрачный, как Соня, вместо больничной пижамы - расстегнутая до солнечного сплетения белая рубаха и умопомрачительного покроя белые брюки, легкие парусиновые туфли сменили стоптанные тапочки. И тело его было не голубым, а скорее бело-голубым.
Однако самое странное заключалось совсем в другом. Гитарист развлекал компанию не едкими куплетами о ненавистной ему кукурузе, не “Окурочком”, с которого не сводили глаз “жену задушивший Копалин” и “печальный один педераст”, не “Гаремом”, где нежится султан и не историей об изменщике и “подлом нахале”, облаченном в “самый модный сюртук”, которому обманутая врачиха вырвала в отместку “четыре здоровые зуба” вместо одного больного. И даже не печальной балладой о Маруське “з енституту”, которая вонзила себе в грудь “шешнадцать столовых ножей”, которую затем “в крематорий привезли” и чей “хладный” труп “за счет государства сожгли”.