— Ублюдки! Палачи! — заколотил Вадим в запертую дверь камеры, и ничего уже не видя за пеленой слез и ярости, — фашисты! Фашисты! — ревел он, повернувшись и качнувшись в коридор, не замечая, что шаг, сделанный им — шаг навстречу «хозяину». — Фашисты! — орал он, облегчая отчаянье свое в этом крике и в этой ненависти, двигаясь на хозяина и не видя ничего залепленными горем и яростью глазами.
Полковник шагнул назад и еще назад и, повернувшись, в два прыжка доскочил до поперечной решетки, ловко нырнул в распахнутую калитку, и оттуда уже нажал кнопку тревоги.
Замигали красные лампочки по коридору, и завыла, затеребила внутренности сирена, а под ее воем, поощряемые бегством начальника, шмыгнули в разные стороны дубаки и офицеры, оставляя шестьдесят шесть потерявших голову арестантов под беспощадным, все переворачивающим взвывом. А по лестнице с грохотом ломилась уже «скорая помощь».
Первыми в услужливо распахнутую калитку поперечной решетки впрыгнули здоровенные серые овчарки, а следом неслись распаренные «санитары», и за ними, как за танками, — осмелевшие дубаки, и кум семенил рядом, показывая пальцем на Матвеича.
Благодаря этому указующему персту Матвеича смела первая же волна — две могучие овчарки свалили его на пол и рвали тряпки, ухватывая живое, откатывая обученным надпором слабое тело подальше от всей серой массы. Берет бросился на помощь, отшвырнув ударом ноги кого-то из мордоворотов, а сзади хрястко вмазал в широкую челюсть санитара Голуба, прикрывая спину Берета, но — и только. На головы их, на спины и плечи обрушились дубинки, а в лица выстрелил сноп «черемухи», и бесполезно было уже мотать головой, материться, месить кулаками пустое пространство — их свернули, сшибли на пол и уволокли по полу, удобно скользящему под телами, благодаря вечно проливаемой баланде, уволокли, все еще стараясь попасть ногой или дубинкой по извивающимся телам. Дверь камеры была уже распахнута, и, ошалевшие от страха, сами бросались в спасительное нутро вонючего укрывища, а остальных загоняли, оглушая дубинками и сводя с ума зубами людоедов-овчарок. Вонючие нечистоты выхлестывали в коридор, шлепали по ним сапоги «санитаров» и ботинки дубаков, но в камеру ни те, ни другие не входили, забивая, вгоняя в раствор двери мечущихся ослепленных задохликов. Последним вогнали в камеру Матвеича, оттащив овчарок, прыснув в лицо «черемуху», сапогами направляя ничего не видящего арестанта в дверной проем. Шлепая по заливающим ноги нечистотам, Матвеич обернулся к захлопнувшейся двери и заколотил в нее, заорал:
— Объявляю голодовку. Требую прокурора. Отказываюсь от пищи.
— Хоть сдохни, — ответил равнодушный молоденький голосок.
Вадим всего этого уже не видел. Его, забившегося между коридорной стеной и распахнутой дверью камеры, выдернули сразу же и погнали по продолу вслед за волочащимися телами Берета и Голубы, погнали, держа за локти, подталкивая сзади широкими собачьими лбами, не давая опомниться. Все его силы уходили на то, чтобы верно угадать направление скорого бега, не обозлить мешающим движением, не навлечь непонятливостью или нерасторопностью лишнее недовольство собак и их хозяев. Задыхающегося Вадима остановили в непонятном кабинете, стены которого все еще ходили ходуном, толкнули в дальний угол, и он бы упал, если бы не боязнь, что это его падение не понравится, отзовется ударом ноги по исходящему ужасом телу, приблизит жаркое дыхание овчарок. Влетел кто-то с звенящими в руках наручникам — никогда не видя их вблизи, Вадим их сразу узнал, — и вот уже руки арестанта, подрагивающие худые руки сами тянутся к железным браслетам — только не бейте, я сам, только скажите, что от меня нужно, — я сам.
И повезло, невероятно, но повезло, оставили одного, так и не ударив ни разу — пинки да ругань не в счет, — и теперь уж, наверное, пронесет — пройдет озлобление, сейчас главное — подольше побыть одному; пусть все успокоится, а его лишь бы пока не трогали, забыли, и он посидит здесь в уголке, не мешая никому, пристегнутый левой рукой к батарее отопления, неудобно немного, но ничего — он потерпит…
Вадим утишал в горле колотящееся сердце, успокаивал, как бы обдувал себя, усмиряя пляшущие стены и возвращая на место проваливающуюся в темную яму лампочку. Сидеть на полу было неудобно, но изменить положение невозможно, и Вадим ерзал, вздергиваясь всякий раз болью в запястье. В пустом кабинете с одним столиком и привинченной поодаль табуреткой воняло почему-то так же сильно, как и в загаженной камере, и Вадим сначала крутил головой, силясь понять, откуда шибает этот клоачный дух, а потом и понял — от него самого: скорее всего там еще, забившийся за дверью, скованный надвигающимся ужасом, он и не заметил, как внутренности его, не сдерживаемые более соананием, сами позаботились о себе; а он и не понял тогда, почему вдруг по ногам прошлось жаром. Сейчас от всего пережитого только что, от острой жалости к себе, пристегнутому как… как… — он не находил точного сравнения, — от обгаженности этой своей, от униженности и непереносимости унижения Вадим разрыдался: его колотило, и слезы заливали лицо, но из горла выбивались не плачущие звуки, а звериные какие-то вавывы с зубовным лязганьем, и от этих рыданий отказали последние тормоза — по ноге опять потекла горячая влага, а он все колотился, затягивая, зажимая железный браслет.