Сам Вадим все еще стучал ладошкой по полу и, заметив это, засмеялся: сначала тихонечко, а постепенно все громче, не в силах уже остановить свой страшноватый смех, ставший скоро почти беззвучным, с содрогающими всхлипами, дергающий все тело, не останавливаемый даже болью, дергающей все то же измученное тело — совсем ненужное, от которого одни неприятности, которое все требует от Вадима, а что от него можно сейчас требовать? что он может дать несчастному своему телу? Господи! Где же ты?.. Ну, разве можно так измываться над человеком, Господи! Лучше уж умереть, только чтобы не больно… Люди, спасите… Есть здесь люди?!
Невероятно, представить невозможно, чтобы Вадим в этих условиях уснул, но нависших над собой кума и дубаков он увидел сейчас только — после того, как дубак тронул его носком ботинка, и, значит, спал или в забытьи был, но на какое-то время выключился…
— Живой — что ему сделается, — поморщился дубак. — Вона, изгадился как…
— Раскоцай, — приказал кум, и дубак отщелкнул браслеты. Странно, но боль не ушла, как ожидал Вадим, а осталась там же, и облегчение было в том только, что можно было шевелиться и даже встать, но встать Вадим не решался, не зная, как это понравится глядящим на него.
— Вставай, ишь расселся, — пнул кум, и Вадим кривобоко поднялся, бережа наполненную болью руку.
Подчиняясь кумовым командам, Вадим вышел, и повернул, и дальше шел, не понимая, куда его ведут, и умоляя кого-то, чтобы не в подвал: только не это, хотя и сам не мог сказать, почему так боится подвала, ведь трудно вообразить даже, что может быть хуже, чем уже было, конечно же, не может, и скорее всего боязнь подвала — это боязнь перейти для тюремщиков в иную категорию; стать для них тем, с кем уже ни о чем договариваться не надо, стать для них злостным и лишиться надежды даже, что все еще может как-то обойтись, как-то устроиться…
— Стой здесь! Лицом к стене! — дважды пролаял кум и скрылся в дверях кабинета.
Вадим там и застыл, где указано было, боясь повернуться даже, не решаясь осмотреться, где он, и только глазом косил по куску стены, да по прикуривающему рядом дубаку.
Но одновременно все эти беспокойства и волнения как бы не касались уже Вадима. Это тело его, совсем отделившись, совсем не надеясь уже на вадимово заступничество, само привычно сжималось, привычно старалось угадать нужное движение, нужный жест, подрагивало надеждой угодить и все сделать правильно, а сам Вадим незамечал ничего и не мог ничего заметить — его как бы не существовало уже; нет-нет, он, конечно, будет еще кричать, если больно, и будет умолять о чем-то и будет еще разные слова произносить, но только на самом деле и это все будет делать не он, а без его участия будет защищать себя его истерзанное тело. А он сам, — то, что в нем иногда внутри болит и мучается — душа его — уже и не присутствует при всем этом, душа его все еще ворочается там, на грязном полу у батареи, или, может, на грязном паркете в костиной гостиной, и не пережить ей этого, не выжить ей после всего, что Вадим взвалил на нее и заставил испытать… Видимо, для, каждого человека, есть свой предел унижения, и Вадим свой уже пережил…
Вадима завели в кабинет, и там да столом, колюче растопырив локти, сидел маленький полковник, начальник тюрьмы, пожелавший увидеть лично ту мразь, которая его испугала, хотя, конечно же, не испугала, а позволила продемонстрировать всем выдержку и умение молниеносно принимать верные решения. Самое же верное — не вымещать злость на этом, уже обделавшемся со страху ублюдке, чтобы никто не мог сказать, что он мстит за пережитый испуг, ведь не может он мстить такому вот недоноску, тем более что и испуга-то никакого не было; самое верное — растоптать этого мерзавца, выдавить на него все, кроме страха, покорности и раскаяния, ебтит-его-рас-туды.