Нет, не Вадимово существо переместилось в меня — мое собственное, забитое мною же в недвижность и глухоту, запечатанное до каких-то иных времен, сейчас неудержимо высвобождалось из крепких пут, наваливалось на тот крохотный огрызок меня, которым я здесь выживал и балансировал в своем иллюзорном равновесии… наваливалось и подминало, раздавливало потной на ощупь безысходностью.
Ни гроша не стоят мои снисходительные поглядывания на Вадима и на его неумелые метания в здешней жизни. Всей кожей отталкивается он от теперешнего своего существования, всеми остатками сил тянется к одному только: переползти эту черную дыру, эту тухлую яму, эту не-жизнь. Так и ползет, уже сейчас не желая видеть и слышать хриплые испарения сегодняшнего своего дня, не желая знать и помнить эти дни, надеясь на той стороне ямы плотненько сшить две половинки своей жизни, воображая, что никакой помехи не будет от незаметного шва, фантазируя, что даже память его вскриком боли не наткнется на уродливый шрам, — только бы переползти…
Ну а я сам? Зачем я тяну себя через эти мертвые дни?
С самых первых шагов здешними коридорами я втиснул себя в нагловатую маску всезнайки «Матвеича», которую высокомерно и напористо выставляю вперед и вместо всего себя. Все мои самые живые клеточки, все пульсирующие в них воспоминания и понимания, все надежды на какую-то жизнь за этими каменными стенами — все это наглухо увязано тугим узлом. Только выпусти из заплота это увязанное биение, только дай ему сцепиться с тем огрызком, которым я здесь существую, — сразу же вспенится вся невозможность нынешней нелюдской жизни, взметнется на первую же царапину каменных стен, расшибая всего целиком в кровь и в гибельный размет…
Зачем же я не расшибаюсь? Зачем все еще дышу и выживаю? Ведь выживание здесь не пример жизненной стойкости, а демонстрация гибкости, изворотливости, подлости — черт те чего, но того гнусного, что в истине о живом псе, о том, что живой — пес, червяк, паук, не важно кто — живой лучше потому, что выжил и, значит, победил… Извернулся выжить. Научился быть доглядчиво гибким: зрением, слухом, самими костями научился умненько выскальзывать из переходов, где пропускают «без последнего», не зацепился даже звуком за хрипы этих «последних» и выскользнул, выжил, победил… Господи! Видишь ли ты, какие мы умные и верткие обезьяны!?
А может, всего важнее держаться в эту вот минуту? Держаться, пока не подступило еще к самому горлу, пока ты жив и не изуродован усилиями выжить, — держаться и улыбаться, пока ты на глазах и на тебя смотрят.
Понадобилось несколько минут на изгнание бунтующего клубка надежд, воспоминаний, желаний, обид, упреков, озлобления, страха, и вновь я мог расслабиться, счастливо умещаясь в своем маленьком и радостном мире: заправленная шконка, книга, светло; можно будет целый день читать или думать, или спать; впереди еще все дневные кормежки и прогулка, пока еще есть курево; почти невероятны сегодня, в пятницу, неприятные сюрпризы — «кумовья» и прочая братия более настроены на предстоящие выходные, чем на наше воспитание; побольше бы во всей будущей жизни таких дней (и мысленно сплюнуть через плечо, и мысленно помолиться).
Я поправил книгу, затолкав выползающие изжеванные страницы обратно под обложку, глянул на скорчившегося в проходе напротив Вадима — голова в коленях, только клочками выстриженная макушка торчит наружу — и камера, да и вся тюрьма качнулась, отступая; шумная утренняя возня, раздражение стесненных в духоте людей — все отодвинулось, превращаясь в однородный, совсем не мешающий гомон где-то там, далеко, за обложкой истерзанного Лескова (еще бы закурить, но сигарет мало и лучше попозже). «Событие, рассказ о котором ниже предлагается вниманию читателей, трогательно и ужасно по своему значению для главного героического лица пиесы, а развязка дела так оригинальна, что подобное ей даже едва ли возможно где-нибудь, кроме России». (Нет, все же стоит закурить сейчас.)
…Вадим разматывал пульсирующую ткань предутреннего своего кошмара, цеплялся за паутинки путаного сновидения, оживляя яркость и чистоту ощущений, стараясь не приближаться к тем из них, которые резонировали в душе холодным ужасом. Главным для него было выделить в красочной фантазии сна, отделить от всего остального то, что на самом деле было с ним, то, что он благополучно забыл, заглушил в суетливой гонке своей жизни, оборвавшейся несколько месяцев назад, когда чужие руки распахнули дверцы его красного «Жигуленка», притормозившего у светофора, и резкий голос выдохнул в салон: «Оружие есть?» (Какое оружие? Идиоты, почему им вечно мерещится оружие? Опасности? Погони и перестрелки? Насмотрелись сами же своих выдумок о себе по телевизорам до перепуга…)