Загремела под дверью баландерская телега, и вся камера пришла в движение: спешно натягивались на взмокшие тела пропотевшие тряпки, в отгрохнувшую кормушку дежурный уже принимал пайки хлеба с белоснежным холмиком сахара на каждой. Вадим стоял в незастегнутой рубахе и зорко следил из прохода за разложенными на деревянном столе (“общаке”) хлебными кусками — вот забрали свой хлеб камерные авторитеты и пристроили на маленьких железных полках на стене (“телевизор”), вот они отошли от общака (“Матвеич, я твой хлеб убрал, к завтраку-то спустишься?” — “Спасибо, Голуба, ты же знаешь, я уху не ем, а после к кипяточку…”), вот дежурный забрал свою пайку и кивнул: “Мужики, ослободняй общак”.
Вадим старался сохранять достоинство и не ломиться, не расталкивать, не пробиваться, но очень уж хотелось завладеть высмотренной издали горбушечкой, тем более что два раза уже приходилось высматривать следующую; но если так деликатно, то опять останется пайка-недомерок. Вадим оттер плечом хлипкого мужичка и ухватил-таки, успел присмотренную, уже обласканную взглядом пайку прикрыть рукой.
Дежурный выставлял миски с ухой; кто-то ему помогал, а он тесненько, одну к другой ставил миски (“шлюмки”) на общак, считая вслух вслед за баландером.
— Мужики, разбирай уху, — скомандовал дежурный, и общак плотно обступили, стараясь не толкаться, чтобы не расплескать мутную похлебку с серебром чешуи поверху.
Дежурный сам совал в руки каждому миску и торопил, торопил, освобождая общак и оставляя на нем с десяток порций, на глаз выбирая пополнее. Когда все уползли со своими мисками на привычные места, дежурный позвал:”Эй, люди, завтрак”, — и не спеша потянулись к общаку, слезая с самых удобных и почетных шконок, те, кто знал, что этим вот “эй, люди” позвали именно их.
— Матвеич, кому уху? — спросил Берет, выбирая себе ложку (“весло”) почище.
— Пусть Голуба ест — молодой, растет еще.
— Спасибо, Матвеич, мне от своих костей не отплеваться, — хохотнул Голуба.
— Тогда пусть Саламандра берет — испереживался весь, светиться перестал, а там вроде фосфор.
Дежурный подошел раздавать ложки, которые остались на столе после того, как сидящие за ним выбрали себе что почище.
— Давай шлюмку, — остановился он в проходе перед Вадимом с ложками в одной и миской Матвеича в другой руке.
Вадим ел медленно, поглядывая на лежащую сверху свернутого матраца пайку хлеба с ослепительно белой горкой сахара. Есть ложкой со спиленным под самый край черенком Вадим так и не научился, вернее, не научился есть так, чтобы не окунать пальцы в еду, и поэтому приходилось почти после каждой ложки их облизывать. Сидел он на том же свернутом матраце, рядом с пайкой, и, наученный уже горестным опытом, старался не шевелиться, чтобы не опрокинуть хлеб, чтобы не просыпался драгоценный песок белым ручейком. (Много в своей жизни терял Вадим разных ценностей, даже перстень с бриллиантом посеял как-то в угаре загула, но ни о чем так не скорбела, ни о чем так не свербила душа, как о просыпанном десять дней назад сахаре.) Рыбные чешуйки Вадим не сплевывал, а аккуратно снимал пальцем с губ, чтобы точно уж только чешуйка эта пошла в отходы, а все остальное, как он с удивлением открыл для себя, было сполне съедобным, потому что хребтинки у странной этой килькообразной рыбы, которую в неведомом мутном водоеме ловили тюремные снабженцы, были даже вкусные и уж вне всякого сомнения — весьма полезные.
Снова лязгнула кормушка, и дежурный подскочил с бачком для питья (“фанычем”). Через жестяную лейку из кормушки в бачок хлынул кипяток.
— Эй-эй, — заорал дежурный в открытую кормушку. — Тут шестьдесят человек, гони еще ведро…
Кормушка громыхнула, закрываясь, и дежурный заколотил миской в железную дверь, завопил на весь коридор («продол”):
— Недоносок козлячий, гони кипяток! зови командира! зови старшего! — он вопил и долбил, колотил железной миской в железную дверь, а Вадим продолжал размеренно глотать мутную жижицу, удивляясь сам себе, удивляясь тому, что ничего его не волнует сейчас, кроме вот этой порции и этой вот пайки хлеба.
Его волнения начались, когда отставлена была пустая миска и надо было решать, что делать с хлебом и где его запрятать и сколько оставить — опыт не давал самого правильного ответа, — пока что Вадим осторожно слизывал сахар и заодно влизывал его сладким слоем в горбушку. Вообще-то должно было быть у Вадима полновесных полбуханки хлеба, но держал он в руках такой осколок, что если это — половина, на всю было бы больно смотреть, потому и называл он эту пайку горбушкой. Время от времени в камере поднимали шум, отказывались от пищи — прибегали кумовья, их подручные, начальство повыше; кого-то уводили в карцер, кого-то вели в весовую, отмеряя при нем положенные 450 грамм, и на несколько дней пайка увеличивалась, но потом полбуханки снова превращались в горбушку, и когда уже хлеборезы наглели до невозможности, да если выпадало какое-нибудь особо нервное утро — все начиналось сначала. Матвеич призывал шуметь каждый день, но редко остальным хотелось такой нервотрепки: накормят ведь только к ужину после всех выяснений — и побеждала всеобщая уверенность, что «им ничего не докажешь», а Матвеич со своим «чтобы доказать, надо идти до конца» оставался в одиночестве. (Зато не упускал он ни одного случая, где мог шуметь сам по себе и сам за себя, где не требовалась поддержка сокамерников.)