— Пошли, — сказал Парфёнов, оторвался от стены, первым двинулся по снеговому лазу, придерживаясь рукою отвала.
Вот и расчищенный Большой проспект, по которому ходили машины и который был сейчас угрюм, тёмен, пустынен, лишь ветер бормотал что-то своё, сгребал в кучки жёсткий сыпучий снег, забивал им выбоины.
Пожар на той стороне Невы успокоился, в небе перестало полоскаться мрачное рыжее пламя. Было тихо. Но тишина эта — не та безмятежная, чистая, вызывающая чувство покоя и расслабленности — дивное ощущение, когда можно не ожидать удара сзади, когда мир не предвещает ничего опасного, — а совершенно другая, напряжённая, чуждая всему живому, недобрая, какой, например, бывает тишина перед атакой. С такой тишиной Каретников был хорошо знаком.
По обеим сторонам проспекта росли акации, обледенелые, посеченные кое-где осколками, здорово постаревшие за эту блокадную зиму, — настолько, кажется, постаревшие, что им, возможно, уже и не выжить. И останется им тогда только одна дорога — в печной зев, в топку, чтобы хоть немного дать тепла людям, городу, земле, поддержать в них жизнь.
Тепла в городе не было. Уже сожжены все заборы, сараи, столбы, шкафы и буфеты, книжные и посудные полки, сами книги и рукописи, столы, двери в опустевших квартирах, старое тряпьё и обувь — всё это сгорело в крохотных ногастых «буржуйках» — всё, что только могло гореть, а деревья не были тронуты. Ни одно. Да, ни одного из них не коснулся, как знал Каретников, топор.
У людей просто рука не поднималась погубить живое существо — такое же живое, как и они сами. Кто знает, вполне возможно, что дерево так же, как и человек, способно мыслить, чувствовать, дышать, страдать и радоваться, ощущать боль и прислушиваться к песням.
Люди застывали в собственных квартирах, превращаясь в лёд, в камень, в нечто мёрзлое, внешне и непохожее на человека, но деревья не трогали. Даже у самых опустившихся людей, отщепенцев, ворюг не поднималась на это рука. А если б поднялась, то другие отрубили бы эту руку.
Замерли деревья. Что они чувствуют? О чём думают? Обнажённые, ничем не защищенные — ни от стужи, ни от осколков, ни от пламени. Каретников поёжился, поднял воротник шинели. Пар дыхания прозрачно-светлым, заметным в ночной мге облачком взметывался вверх, облачко позванивало тонко и исчезало, будто его никогда и не было. Под ногами наждачно-остро скрипел снег, от этого скрипа болели зубы, скулы сводило, в висках больно колотилась кровь.
Парфёнов остановился, стянул правую рукавичку, подышал в неё.
— Ну вот… — пробормотал он.
Бытует старая народная мудрость: человек, который уезжает или уходит, две трети своей души, сердца оставляет в том месте, что ему приходится покидать, и только одну треть уносит с собой. Но, как понял Каретников, Парфёнов с этой мудростью не был согласен, арифметика тут совсем от обратного: уходящий человек забирает две трети чужой души с собой. Ну кто есть для дяди Шуры Парфёнова этот парень? Никто. Подумаешь — полтора месяца в госпитале!
Но полтора месяца в госпитале, в холоде и голоде, в бомбёжках и пожарах, при постоянных артобстрелах — это целая жизнь. Вот и дёргается расслабленно щека у Парфёнова, человека, далекого от сантиментов, — с каждым таким уходом бывшего ранбольного умирают в Парфёнове клетки, разные нервные жилки и волоконца, от организма происходит отторжение, он сохнет, и вот уже — грустная вещь, ей-ей — настоящее становится прошлым. Уйдёт сейчас Каретников — и частица жизни изымется из Парфёновского естества. Арифметика проста как божий день. Без всякого душещипательного счёта — «одна треть», «две трети»…
— Вот, — пробормотал Парфёнов снова, закашлялся. Их с головой накрыл снеговой охлест. Крупины снега были льдистыми, колючими, жёсткими, как песок. Каретников невольно втянул голову в плечи. Холодно. Холодно темно, мрачно, как в могиле.
— Вот, — вновь молвил Парфёнов. Кончил кашлять стукнул себя кулаком по груди. — Прощай.
— Спасибо за всё!
— Ладно, — отмахнулся Парфёнов, поглядел по сторонам. — Будешь идти — оглядывайся. Осторожность никому ещё не повредила. А те, кто безоглядные, — те быстро голову теряют.
Повернулся Парфёнов, похрумкал катанками назад, ещё мгновение — и он исчез в тёмной волнующейся мгле. Шевельнулось только что-то тёмное в тёмном — некое округлое неясное пятно, — Каретникову показалось, что на прощание Парфёнов остановился и поднял руку, прощаясь, — и пропало. Каретников остался один.
Двинулся вдоль каменной промороженной ограды, которой было обнесено чьё-то богатое имение. Потрогал рукою пазуху — цела ли буханка хлеба? Буханка была цела, отдавала своё тепло его телу, грела. Не так, как раньше, но всё-таки грела, и Каретников поморгал благодарно, ощутив в себе некие трогательные, исполненные чего-то нежного, доброго позывы.