Из-за этих трупов да из-за подвозки раненых расчищали не только Большой проспект, но и Пятнадцатую линию, где располагался госпиталь. Как ни трудно это было, а расчищали. Каждый день. Горы снега вздымались круто, поднимались на уровень второго этажа, забивали окна, подбирались к линии третьих этажей и выше, грузно шевелились, вздыхали словно живые под натиском мороза, по ночам гудели и подставляли резкому балтийскому ветру свои обледенелые горбы. Словно муравьиные стежки, в них были проделаны лазы-тропки, вели эти тропки к домам, указывали, что жизнь в тех домах ещё теплится, а если уже не вели, то можно было не проверять и лаз не прорубать — всё равно в опустевшем доме спасать некого.
Рассветы над Ленинградом поднимались тяжёлые, угрюмо-сизые, в пороховой гари и дыму — ни довоенной синевы в них, ни лёгкости, ничего от прежнего, будто радость и тишина навсегда исчезли, утопленные в горе и охлестах снарядов, в крутом морозе-трескотуне, который раньше никогда не отваживался сюда заглядывать, всё больше ограничивался Севером да Сибирью, исчезали кошки, собаки, и птицы, обычно зимовавшие в городе, тоже исчезали…
Когда дверь госпиталя невозможно было открыть, старик Парфёнов, которого раненые звали дядей Шурой, кочегар и ключник по совместительству, недовольно бубня про себя, ругаясь, отпирал крохотную калитчонку, вмонтированную в ворота, — слава богу, хоть она открывалась внутрь (двери госпиталя наружу, от себя, тут раньше городская больница была, построил её когда-то архитектор-немец, всё в ней не так, как надо, сработано на немецкий лад), — а оттуда, медленно работая лопатой-штыковкой, окутываясь паром, поминутно останавливаясь, отдыхая, проделывал лаз на вершину глинисто-тёмного, наметенного за ночь сугроба. Стаскивал с зеркально блестящей головы, на которой не было ни одного волоса, ушанку с потрескавшимся кожаным верхом, вытирал лысину. Глаза дяди Шуры Парфёнова наполнялись старческой мокретью. То ли слёзы это были, то ли пот — не поймёшь. Парфёнов громко ширкал носом, бухтел что-то горько про себя. Нет, всё-таки понятно было, что за мокреть у него блестела в глазах. Слёзы.
У госпитальной двери, примёрзнув друг к другу, присыпанные серой, жёсткой, как песок, крупкой, лежали каменно-твёрдые человеческие тела, прямые, будто вытянутые по линейке, с яблочно светящимися лицами, выстуженными ртами, ноздрями, глазницами, в которые набился и спрессовался в железно-льдистые, плотные и прочные, как металл, нашлёпки снег.
Горбился Парфёнов над страшной поленницей, втыкал лопату в снег и несколько минут стоял, немо шевеля губами, смаргивая ресницами мокреть с глаз: сколько он ни видел трупов, а никак не мог к ним привыкнуть, никак в его голове не укладывалось, что люди могут умирать десятками, сотнями, тысячами. Безмолвно, не прося ничего, не прощаясь ни с кем, беспамятные от голода, могут тихо-претихо, никого не тревожа, уходить в небытие. И кто они, эти люди, как их зовут, где их документы?
Не будешь же шарить по карманам, проверять одежду, а вдруг где-нибудь паспорт найдётся, или метрика-свидетельство о рождении, либо справка о прописке, где всё чин чином нарисовано — и фамилия, и имя с отчеством, и адресок проставлен, и, вполне возможно, — год рождения. Сил на то, чтобы проверять покойников, совсем нет, дай бог сил отвалить их от двери в сторону, чтобы не мешали, и отвезти на кладбище, к последнему причалу.
Сморкался Парфёнов себе под катанки, вздыхал тяжело, слёзно и принимался за работу.
Из окна палаты, где лежал Игорь Каретников, было видно, как Парфёнов кособочится, страдает, постоянно стаскивает с головы шапку, утирается ею; несмотря на мороз и мелкую серую крупку, сыплющуюся невесть откуда, его, кажется, бьёт горячечный озноб, лицо — землистое от недоедания и печали.
Бывший балтийский матрос Парфёнов, служивший когда-то на адмиральской яхте, никогда не думал, что ему придётся заниматься таким страшным делом. Однажды он не подчинился хозяину — самому адмиралу, — был обрит, избит, осуждён и отправлен на Север. Там он окончательно потерял свою роскошную шевелюру, там встретил революцию и рассчитался за себя: бил и беляков, и англичан, и немцев и даже участвовал однажды в разгроме американской конвойной роты. Но нигде, никогда, ни в какие лютые и горькие годы он не видел того, что видел сейчас. Внутри у него что-то хрипело, надрывалось от жалости, горло перехватывало удавкой, а поделать ничего было нельзя.