Но, избавившись от тирании отца, он познал тиранию режиссера. И полуголодную жизнь. И горечь поражений. Другие могли сносить, а он не мог. Словом, он расстался со сценой, хотя и не сомневался тогда, как не сомневался сейчас, что в нем спрятан талант актера.
...На вокзале царили галдеж и суета. На перрон еще не впускали, но Орсанова контролер не задержал.
Поезд уже подползал к вокзалу. Орсанов пошел в конец перрона, туда, где, по его предположению, мог остановиться вагон, названный в телеграмме отца.
В последний раз они виделись шесть лет назад — Орсанов навестил родной город по дороге с курорта. Был всего два дня, по сути даже меньше: отпуск кончался. Снимал номер в гостинице: у стариков негде — одна комнатенка, да и беспорядок ужасный. И потом проблема питания. Он не считал себя гурманом, но морковные супы матери и каша из овсяных хлопьев — это невозможно вынести.
Поезд замер. Проводник откинул железный щит, ограждающий ступеньки вагона, и сошел на перрон. Затем спустилось несколько пассажиров с чемоданами, и знакомая длинная, сухопарая фигура отца показалась в тамбуре.
— Смотри ты, какой вальяжный! — еще не совсем сойдя на перрон, выкрикнул отец обычным своим высоким, резким голосом. — Ну, ну, здравствуй!
Они обнялись коротко и неловко — щека Орсанова на миг коснулась щеки отца, скорее даже не щеки, а уха и шеи.
Пегая, местами белая, местами пепельно-серая грива длинных волос, «толстовка» с широким матерчатым поясом, округлые, несколько задранные вверх носы штиблет — все, как шесть, как десять, как двадцать лет назад. И тот же обесцветившийся, истрепанный портфельчик в руке… Почему он захватил его с собой? Возможно, хочет остановиться здесь?
— Это… весь твой багаж?
— Багаж? У меня-то… Чемоданишко стоит на полке — вот и весь мой багаж. Я не курортник и не артист какой-нибудь. Еду вот в Москву. Не видел ее с войны. Законный отпуск, двенадцать дней. Больше не дают. И на том благодарствуем. Хватит, чтоб вдосталь намучиться в дороге.
Нет, не похоже, что он хочет сделать здесь остановку.
Проводник улыбался, слушая его пронзительно-крикливую речь, и Орсанов сказал:
— Отойдем. А то мешаем посадке. Может быть, в ресторан?…
— Нет, нет.
Они остановились возле цветочной клумбы, сбоку от здания вокзала.
— Как здоровье твое и мамы?
— Благодарствуем.
— Мама писала, у тебя неприятности.
— Приятностей у меня в жизни вообще нет.
— А все-таки?
— Схватился с главбухом. Разнимали нас аж в тресте. Продолжаем трудиться на безбрежной ниве финансовой. Кобылка всю шею извертела, а из хомута не вылезла.
Добавил:
— Будто тебя это так уж интересует! Небось ночей не спишь, все обо мне печалишься?
— Зачем ты так?
— Ну хорошо, хорошо. Бог с ним, с отцом твоим. Времени у нас мало. Вопросец у меня к тебе. Вопросец, извини, прямой.
— Бога ради.
— Насколько я успел убедиться, письма ты читаешь. Что там в них, в подробностях я не знаю, она… как бы это сказать… забывает посвящать меня.
Орсанов рассмеялся:
— Ну о чем еще мама может писать! Я знаю о каждой премьере в вашем театре. Да что премьера!.. Счастливейший она человек. Немногим дано вот так, по самую макушку.
— Именно, именно немногим. Но насколько мне стало известно, она намекала в письмах, что хочет видеть тебя. Намекала, кажется, не раз и не два.
— По-моему, она настраивалась приехать сама?
— Следственно, ты разрешаешь приехать?
— В этом и состоит твой вопрос?!
— Не совсем… Что ты ей ответил?
— Разве не само собой разумеется?
— Конечно, конечно!
— Мне в голову не приходило, что возникнут сомнения.
— Да, да... Ляпсурд!
— Ну зачем этот тон! В конце концов, ты мог бы ясно написать.
— Все выяснилось только перед моим отъездом. До этого, как ты уже изволишь знать, я был не очень посвящен. Ей всегда не до меня. Вниманием не избалован.
— Что поделаешь…
— Да, да, что поделаешь. Я не в обиде. Как муж и хозяин очага я оказался далек от идеала. Прозрев на склоне лет, отмечаю сие.
— Мама всей душой в театре, это ей очень помогает.