– Мама, в тебе говорит личная обида. Так нельзя. – Это сказала Лена. Пока она молчала, все говорили спокойно. Удивительное существо Лена: стоило ей сказать несколько слов, и сразу поднималась буря. Мне больше не надо было напрягать слух: я слышал все так, как будто говорили рядом с моей кроватью.
– Обида? Какая обида? – спросила мама. – Неужели ты думаешь, я могу обижаться на то, что Дом может кому-то показаться бесполезной затеей?
– Мама, не притворяйся. – Это тоже сказала Лена.
– Вот что, мои милые дочери, идите спать. Я устала.
– Мама, ты неправа. Нельзя думать только о себе и считаться только с собой, – сказала Нина. – Ты не хочешь жить с нами – это твое дело. Но Володя должен поехать. Он растет, ему нужно хорошо и вовремя питаться.
– Ах как трогательно, – сказала мама. – Вас я вырастила, одевала, кормила, учила. А для Володи я уже не гожусь. Прекратим этот разговор. Я нужна Володе, и Володя нужен мне…
– Не надо иронии. Ты прекрасно понимаешь, о чем говорила Нина. Вспомни папу. – Это опять сказала Лена.
В комнату вошел Сережа. Из неплотно прикрытой двери пробивалась узкая полоска света. Она отсекала окно, у которого он стоял. Я его не видел, но слышал в его руке коробку спичек.
– Ну, вспомнила, – говорила мама, и в приоткрытую дверь я слышал ее дыхание. – О чем я должна вспомнить? О его пьяных сценах ревности? Ну, говори, что я должна вспомнить?
– Ты помнишь то, что тебе выгодно помнить.
– Перестань, Лена, – сказала Нина. – Мама, ты тоже неправа. Папа был очень талантливый и мягкий человек. Разве можно его винить за то, что он тебя очень любил? Он любил всех нас, но тебя больше. Он бросил клинику, друзей, отказался от будущего, взял меня и Лену и поехал за тобой в ссылку. А там? Ведь вся тяжесть была на нем: он должен был зарабатывать на жизнь, нянчить нас, постоянно оберегать тебя от опасности. Ты не должна его винить за то, что он не выдержал и начал пить. Он был слишком мягким для борьбы, но тебе был всегда хорошим и верным товарищем, а нам отцом. Но о нем ты часто забывала. Впрочем, мы отвлеклись; не надо сейчас говорить о папе.
– Нет, надо. Я была плохая мать. Я забывала детей, мужа, себя. Казните меня за это. Но прежде ответьте, во имя чего я все это делала?
Сережа прошел в полосе света и плотно закрыл дверь. В комнате у мамы замолчали. Я сдерживал дыхание, чтобы лучше слышать. Но оттого, что я долго не дышал, у меня начало шуметь в ушах.
– Володька, ты спишь? – спросил Сережа.
– Сплю, – зло ответил я. – Тоже мне придумали! Никуда я от мамы не поеду.
5
Я подумал: хорошо бы написать Сереже и сестрам о перемене в моей судьбе. Но мне не хотелось вставать, и я продолжал сидеть верхом на стуле у открытого окна. Брюки и рубаха были все еще влажными, и меня знобило, но я все равно сидел.
Закат потух, и воздух на улице стал сумеречно серым. Только небо голубело над крышами домов, клетки на шахматной доске слились в сплошное темное пятно, и уже нельзя было различить цвета фигур. А я и не пытался. Я прислушивался к шагам редких теперь прохожих.
напевала женщина. Голос ее приближался. Женщина поравнялась с крайним открытым окном, и слова песни гулко ворвались в комнату. Потом они зазвучали приглушенно – женщина проходила простенок.
напевала она.
Рядом с женщиной шел мужчина и обнимал ее плечи. Им было хорошо вдвоем, и они никуда не спешили. Женщина посмотрела на меня и нараспев сказала:
– …что нет любви… – Мне было неловко от ее взгляда, а по веселому блеску глаз я понял, что она не верит словам песенки.
В комнате у меня за спиной зажегся свет.
– Как ты сдал экзамен? – спросила мама. Я не слышал, когда она вошла.
– Отлично…
– Было трудно?
– Не очень.
Мама положила на стол свертки и вышла на кухню.
– Смотри-ка, он перемыл всю посуду! Ты просто умница и заслужил роскошный ужин, – говорила мама в кухне. – Я пожарю тебе яичницу с колбасой.
Мама запела. Это случалось очень редко. В последний раз она пела год назад, когда мы получили телеграмму, что Нина родила дочь и ее назвали в честь мамы Надей.
Я обошел стол и остановился против открытой в коридор двери.
пела мама и накачивала примус. У нее был цыганский голос: немного гортанный, с надрывом. Когда мама пела, мне очень легко было представить ее молодой, такой, как на фотографии.
– Мама, комсомол призывает меня в военное училище, – громко сказал я.
Я смотрел в темный коридор и прислушивался. На кухне громко шумел примус. Мама больше не пела. Она прошла мимо меня в комнату и села на диван. Слышала она меня или нет?
Мама снимала туфли. Черные туфли с перепонкой, на низком каблуке. Она носила тридцать седьмой размер, такой же, как Инка, но ноги мамы казались намного больше Инкиных.
– Ты что-то сказал? – спросила мама.
– Сегодня меня вызывали в горком. Город должен послать в военное училище четырех лучших комсомольцев.
– Нет, Володя, это невозможно. Я не могу. Твои сестры мне этого никогда не простят.
– Не ты же посылаешь меня в училище.
– Это все равно. Они ничего не захотят признавать. Завтра я поговорю с Переверзевым.
Мама говорила как-то неуверенно.
– Я, пожалуй, лягу, – сказала она.
В носках канареечного цвета с голубой каемкой мама пошла в свою комнату.
– Мама, ты обещала яичницу с колбасой, – сказал я. Сердце мое билось так, что отдавало в ушах.
– Пожарь сам, сынок. Я что-то устала…
Никогда я не видел ее такой растерянной и вдруг заподозрил, что дело не в сестрах. Мама сама почему-то не хочет, чтобы я поступил в военное училище. Это меня напугало: переубедить маму, если она чего-то не хотела, было трудно. Все рушилось. Я представил, какими глазами посмотрю завтра на Инку, но это не помешало мне думать о яичнице с колбасой.
Я вышел на кухню, распустил на сковороде масло и, когда оно закипело, положил толсто нарезанные кружки колбасы. Я смотрел, как они поджаривались, и ругал себя за легкомыслие. Потом я вылил на сковороду три яйца, подумал и вылил еще два. Пока я жарил и ел яичницу, я страдал от сознания, что ни на что серьезное, вероятно, не годен.
В комнате у мамы горел свет. Я подошел к двери и остановился на пороге. Мама сидела на кровати, и ноги ее в носках нелепого цвета не касались пола.
Она опиралась спиной о стену, губы ее были плотно сжаты, и верхняя прикрывала нижнюю. От этого заметней стали морщины вокруг рта и на подбородке. Неужели маму мог кто-нибудь любить так, как я любил мою Инку? Мне стало стыдно, и до сих пор стыдно за то, что я мог так подумать. Маме было сорок девять лет. На мой взгляд, не так уж мало. Но я знал: взрослых этого возраста называют еще не старыми.
– Мама, – сказал я. – Первый раз в жизни я по-настоящему нужен комсомолу. Неужели я должен отказаться? Ты бы отказалась?
Мама смотрела на меня так, как будто в первый раз видела.
– Володя, ты когда-нибудь брился?
Положим, я еще никогда не брился. И это очень хорошо было видно по шелковистым косичкам на моих щеках и по темному пушку над верхней губой. Но какое это имело отношение к тому, о чем я говорил?
– Ты очень вырос, – сказала мама. – Тебя трудно узнать, так ты вытянулся за этот год.
Другого времени, чтобы меня разглядывать, у мамы, конечно, не было. Я начал злиться.
– Ты не пойдешь завтра к Переверзеву, – сказал я.
– Пожалуй, не пойду… Не могу пойти. Но ты должен понять – это очень серьезно. Гораздо серьезней, чем ты думаешь. Надеюсь, ты понимаешь, что происходит в мире? – мамины запавшие глаза блестели в черных глазницах.