Выбрать главу
Мартиросяна с секретарем. Мне казалось законным, что переводчик с армянского ждет, пока автор, которого он переводит, растолкует ему по-русски, о чем шла армянская речь. Я ведь переводил по подстрочнику. А речь шла о том, что Мартиросян просил секретаря доложить католикосу о своем и моем приезде, узнать, не сможет ли он принять нас. Мы ожидали ответа, стоя посреди церковного двора. Я почувствовал волнение. Никогда в жизни мне не приходилось встречаться с высшим духовным лицом, патриархом церкви. А все увиденное впервые в жизни всегда волнует; будь то новый город, новое море, по-новому особый человек. Католикос, конечно, был для меня человеком по-новому, по-особому необычным. Но так как людям почему-то свойственно стесняться и даже стыдиться своего естественного волнения, да и многих простых и естественных чувств, я в ожидании прихода патриаршего секретаря шутил и смеялся, лживо показывая Мартиросяну, насколько привычны для меня беседы с вождями церкви. А Мартиросян хмурился: не прими нас Вазген Первый, Мартиросяну было бы неприятно передо мной; он мне раза два говорил о своих добрых отношениях с кятоликосом - получилось бы, что он прихвастнул. Но вот из-под красной арки, ведущей в патриаршью резиденцию, вышел секретарь и журчащим, лишенным оттенков голосом сказал о том, что католикос ждет нас. Мартиросян перестал хмуриться и улыбнулся, я перестал улыбаться и нахмурился. Мы прошли под аркой и увидели большой и милый сад. Среди высоких осенних цветов стояла беседка. Я представил себе, как в вечерний час здесь пьет кофе и "гутарит" духовенство. Но я не успел подумать, о чем духовенство гутарит, мы вошли в приемную католикоса. Я потерял после гриппа обоняние и потому, к сожалению, лишь зрительно воспринял эту комнату с довольно низким потолком, со стенами, украшенными гравюрами, со старинной мебелью, которую современные молодые люди, получив в наследство, тотчас вышвыривают вон, заменяя обтекаемой и компактной. А в приемкой, наверное, стоял милый запах кипарисового дерева, ладана, нагретого воска и сухих васильков. Я ожидал этих запахов так же, как чеховский мальчик полагал, что чемоданы дяди генерала набиты порохом и пулями. Но я не успел спросить, действительно ли ощущался в приемной запах кипарисового дерева, нас пригласили к Вазгену Первому, католикосу всех армян. В просторном, светлом кабинете, полном прекрасных драгоценных вещей, картин, роскошно изданных книг, за огромным письменным столом, заваленным рукописями и книгами, сидел полнотелый человек лет пятидесяти с черной седеющей бородой, в черной шелковой рясе. Лицо католикоса улыбалось, улыбались его очень добрые темные глаза, улыбались влажные полные губы. Простота его рясы свидетельствовала не об аскетизме, а об изысканности. Мы познакомились, смеясь и улыбаясь друг другу. Мартиросян и я уселись в креслах у столика, приставленного перпендикулярно к письменному столу. Наверное, я смеялся несколько громче, чем следует, и улыбался чрезмерно радостно. Действительно, непонятно было, почему я декларировал своим видом такую радость от встречи с католикосом. Бледный прислужник, одетый в мышиного цвета пиджачок и брючки, принес кофе в маленьких чашечках, коньяк в тоненьких символических рюмочках, коробку шоколадных конфет. Мы несколько мгновений молча следили, как прислужник ставит на стол угощение, и могло показаться, что моя продолжавшаяся радостная улыбка относится к коньяку и шоколадным конфетам. У кресла католикоса стоял монах в черной рясе и в черном остроконечном капюшоне, прикрывающем лоб. Я слышал, что многие монахи в Эчмиадзине необычайно красивы, но, видимо, я не представлял себе до того, как посмотрел на этого монаха, что такое мужская красота. Монах этот был действительно потрясающе красив! Он не был красив конфетной, ложной красотой, красота его была демонической. Его желто-карие сияющие глаза, нос, губы, бледные щеки и лоб соединялись в рисунок необычайно прекрасный, но надменный, гордый. Какое-то резкое противоречие было между принятой им позой смирения у кресла католикоса и недоброй красотой его. Католикос приветливо приподнял свою рюмочку и произнес несколько слов, пригубил коньяк. Я добросовестно выпил. Мартиросян перевел мне слова патриарха: он пил за мое здоровье, он рад был со мной познакомиться. Началась беседа. Мы говорили о литературе. Католикос сказал мне, что не только читал, но и изучал Достоевского, что серьезное и глубокое познание человеческой души, человековедение немыслимо без изучения Достоевского. Он сказал, что опубликовал работу о Достоевском, но, к сожалению, не может просить меня прочесть ее - она написана на румынском языке в пору, когда Вазген был епископом бухарестским. Потом католикос сказал мне, что самый любимый им писатель Лев Толстой. Мне не показалось странным, что все проходит, - ведь церковь в свое время предала Толстого анафеме. Потом католикос заговорил о писателях, писавших об армянах и истории армянского народа. Потом выяснилось, что моих книг католикос не читал. Потом католикос спросил о моих армянских впечатлениях. Я сказал о прекрасных древних церквах Армении. Я сказал, что мне хотелось бы, чтобы книги были как эти церкви - построенные скупо, выразительно - и чтобы в каждой книге, как в церкви, жил бог. Но, кажется, мне единственному понравились мои слова - католикос слушал меня с равнодушной мягкой улыбкой. Я поглядел на монаха, стоявшего у кресла Вазгена. Казалось, он не слышал нашего разговора. Я вдруг заметил, что из-под его черной рясы видны модные туфли из коричневой замши, нейлоновые узорные носки. Затем разговор пошел между католикосом и Мартиросяном. Я не понял ни слова, разговор шел по-армянски. Но мне кажется, я понимал кое-что помимо разговора. Это был разговор двух умных, воспитанных, знавших жизнь и житейские отношения людей, разговор людей, ценивших шутку, ценивших друг друга и искренне хорошо, с уважением относившихся друг к другу. Я не видел факела горящего. Я подумал: часто приходится читать и слышать, что люди перед встречей с знаменитым человеком волнуются, а едва встретившись с ним, успокаиваются; оказывается, знаменитый человек прост, добр, мил так же, как и все простые, добрые и милые люди. Но с католикосом у меня произошло другое. Ведь, увидя, что Эйнштейн мил и прост, собеседник не подвергает сомнению его гений. Вазген Первый был мил, прост, добр ко мне, но мое волнение прошло потому, что я встретил знакомого, а мне казалось, что я встречу незнакомого. Я сидел полный житейской суеты и запоминал подробности нашего разговора, запоминал разные пустяковины, сопутствующие разговору, и делал я это, имея в виду мой рассказ московским друзьям о том, как я пил кофе, разговаривал о Достоевском и Толстом с католикосом всех армян - Вазгеном Первым. Я словно бы рецензировал театральное представление. Мы простились. Провожал нас к машине красавец монах в черном капюшоне. Он шел рядом с Мартиросяном и о чем-то, смеясь, говорил с ним. Он уже не был на сцене. А я думал: жаль, что мы не сфотографировались с Вазгеном, хорошо я сказал насчет литературы и церквей. Мы прошли мимо слепого нищего. Лицо его было печально, лицо Иова; мы прошли мимо крестьянина, ведущего к собору на веревке овцу, она была ужасна в трогательном и покорном ожидании смерти. Я посмотрел на красавца монаха, шедшего рядом, - бог доброты и сострадания не коснулся его дивного взора: он, смеясь, прошел мимо шепчущего старика и беспомощного, обреченного животного. Спустя полтора месяца после этой встречи я пошел в гости к истопнику Ивану, мне хотелось познакомиться с его отцом, Алексеем Михайловичем. Зимним вечером мы шли по засыпанным снегом, крутым улицам Цахкадзора. Снег в высоких горах какой-то особый, необычайно пушистый, необычайно легкий. Иван молчал, я молчал. Чего-то мне стало скучновато. Шагать по снежной целине было трудно, у меня началась одышка. Мы спускались по очень крутой и очень длинной улице, и я затосковал: придется ведь на обратном пути подниматься в гору по глубокому снегу. Наконец, перешагнув через полуповаленный плетень, мы вошли во двор, прошли мимо нерешительно брехнувшей собачонки, мимо сараюшек, кое-как сложенных из ржавой жести и старых досок. На нас дохнуло теплом овечьего закута. В сенях вдруг ушло ощущение гор, Армении, Аракса, турецкой границы. Все было необычайно русским, деревенским: и пол под ногами, и полутьма сеней, и бочка для воды, и жестяная кружка на ведерке, прикрытом фанеркой. Потом мы вошли в комнату. Господи боже мой, вот она, деревенская Россия, курская, орловская. Большая русская печь, некрашеные лавки в углу, немятая кровать с немятыми подушками. Деревенская Россия, та, что чуть-чуть ощущает на себе дыхание Украины. Россия, что граничит на Льговщине с Глуховщиной, на Орловщине с Сумами, на Воронежщине со степями Сватова и Чепеля. Это дыхание Украины сказывается в беленных крейдой стенах, в земляном полу, в узорном рядне на стене над кроватью, в устройстве сеней. Но это не было дыхание Украины, то Армения коснулась русской избы. Русская изба. Я не знаю, изучены ли ее разнообразие и единообразие, ее эволюция и ее безмерный консерватизм. Мне неизвестно, есть ли труды о русской печи - о десятках, а может быть, сотнях обликов ее, существующих в России. Вот они, волжские, приволжские печи, камышинские, саратовские, все на один образец, по железному математическому закону сходные. Кто помнит мастера, создавшего их? Он нигде не написал: "Помяните имя мое в молитве своей". А сколько хлеба, сколько щей, сколько живого тепла родили его печи. И вдруг обрывается царство приволжских печей, началось царство воронежских. Все то же, и все по-новому, по-иному - и кладка, и дымоход, и лежанка. Иной мастер создал тут свой закон, выразил свой характер, но и он не осмелился написать: "Помяните имя мое в молитве своей". А вот идут курские, орловские, вдруг начинаются они, царят, правят, пекут и - вдруг - обрываются, иссякают. Какой-то невидимый атаман объединяет районы и области под знаменем своего особого облика русской печи. Вот граница, и вот новый печной атаман создает печи по образу и подобию своему. А пот они, северные курени - вятские, архангельские, вологодские. А где-то в Восточной Сибири, на Дальнем и самом дальнем Востоке неожиданно ахнет человек: да ведь это наши полтавские, волынские печи, вот же и припечек наш, и лежанка наша. Как не задуматься: переселенцы через тысячи скрипучих тележных, медленных верст бережно пронесли образ своей печи, сотни лет обороняли ее от постоянного натиска иных, новых влияний, от модернистских, декадентских, языческих очагов. И может быть, в Канаде или в украинских поселениях в Бразилии все тот же закон печи, закон сруба, закон сеней, крыш. Мне рассказывал один наш мининделец, что в джунглях Амазонки старуха полуиндианка вдруг прошамкала беззубым ртом, обращаясь к невестке: "Зачини виндовы, бо чильдринята заилиють". Устойчивость душевного мира, характера, устойчивость речи, устойчивость привычек, обычаев, бытовых предметов противостоит мощи океанских просторов, экваториальной жаре, тропическим зарослям, десятилетиями и столетиями длящейся, вторгающейся чужой, яркой, шумной жизни. Вот и в Армении увидел я великую стойкость русской печи, русской избы, русского крыльца, русских сеней. Я подумал: не в печи тут дело, не в чугунах, а в глубинной сути людей, не в избе сила; сила в том, что в этой избе жил Иван. А Иван говорил по-армянски так, что армяне завидовали его огромному словарю, его произношению, его знанию оттенков сельских диалектов, богатству армянских словечек, присказок, прибауток, которых он знал множество. Мартиросян сказал мне, что армянскую речь Ивана он считает совершенной. Иван дружил лишь с армянами, пил с армянами, ходил на охоту с армянами, ел хаш и армянский спас. Но вот мы вошли в избу, и я познакомился с приветливой и красивой Нюрой, женой Ивана. На печи сидели белоголовые дети Ивана: два мальчика, две девочки. Дети были не шумные, не балованные, светлые личики их повернулись ко мне. Мы заговорили о сказках, и дети толково и серьезно подхватили разговор об Иване-царевиче, об Иванушке-дурачке, о Жар-птице, о братце Иванушке и сестрице Аленушке. И как-то по-особому трогательными были в горах Армении эти дети на печи, их льняные белые головки, их глаза и милый серьезный разговор о русских сказках. Какие-то они были очень славные тихие, но не робкие. А рядом с печью стоял Иван и смотрел на своих детей с такой нежностью и любовью, которых я не предполагал в нем. И для меня объединились эти дети, и русские сказки, и эта изба, и живший в ней Иван - человек, чей отец, и дед, и прадед провели свой век в горах Армении. Но тут в комнату вошли родители Ивана - старик Алексей Михайлович и старуха Мария Семеновна. Это были деревенские старые люди - седой, плечистый, темнолицый крестьянин в бедном, бумажном, сильно заношенном пиджаке, в рубахе с белыми пуговками, в бумажных, залатанных на коленях штанах, заправленных в кирзовые сапоги. И старуха его, Мария Семеновна, была русской деревенской старухой, чье морщинистое лицо, согнутые плечи, большие коричневые руки говорили о долгой жизни и тяжелой непрерывной работе. Мы познакомились и сели за стол. Алексей Михайлович, видя мой интерес к себе, нахмурился и, казалось, застеснялся. А через минуту мы уже вели разговор о том, что интересовало его больше всего на свете: о любви к людям, о правде и неправде, о добре и зле. И с первых слов Алексея Михайловича, глядя в его лицо, в его глаза, слушая его трудную, нескладную, малограмотную мужичью речь, я ощутил то, чего не ощущал в покоях католикоса, - одержимость, желание убедить всех людей чувствовать и думать по-правильному. Он говорил с горестью о том, что люди не хотят следовать главному закону жизни - желать того, чего желаешь себе, всем людям без изъятия, без различения национальности, без различия веры и неверия... Не желаешь плохого себе, не делаешь плохого себе - не желай плохого, не делай плохого людям. Ведь ты хочешь себе хорошего, вот и людям желай хорошего. Он говорил об этом волнуясь, заикаясь, подыскивая слова, покраснев; на его лице выступил пот, и он несколько раз вытирал лоб платком, а пот все выступал. Какая-то особая сила была в этих словах - их произносил не священник в храме, их произносил старый мужик в замызганном пиджачке, мужик, на плечах которого лежал тяжелый каждодневный труд, мужик, живший в тесной, душной избе. Но ни тяжесть жизни, ни тяжесть труда не могли ничего поделать с его душевной силой. Старуха жена и невестка внимательно слушали его и время от времени вмешивались в разговор: говорили они с той же серьезной и глубокой заинтересованностью в доброте людей и в правдивости их жизни, какая была и в Алексее Михайловиче. И во всем том, что говорил Алексей Михайлович, с чем соглашались женщины, что внимательно слушал Иван и притихшие на печи дети, не было ни душевной экзальтации, ни религиозной одержимости, - это были простые слова о том, что надо жалеть всех людей, желать им того же, чего желаешь самому себе. Это были слова из жизни, а не из проповеди, слова из той жизни, что шла в бедной избе, в каждодневной тяжелой работе. И произносились эти слова без поучительства и кичливости, а с грустью о том, что так все кажется просто, а вот не могут люди жить хорошо, по закону доброты и правды, то и дело срываются. Мне очень запомнилось, что Алексей Михайлович, говоря о плохих людях, о неправде, о клевете, о злобе людской, никого не осуждал, а лишь хмурясь негромко произносил: "Это уж напрасно, это уж лишнее". Потом мы с Иваном пили водку, закусывали мятыми солеными огурцами, ели армянский хаш, ели вареную курицу. А Алексею Михайловичу Нюра подала чаю с хлебом. Пил он чай и ел хлеб с каким-то виноватым видом, не кичась святостью своей, а как бы стесняясь показывать ее людям. Я спросил его, как он относится к убийству животных, и он сказал: - Что же поделаешь, видно, без этого людям не обойтись, а вот на охоту ходить для забавы - это уж напрасно, это уж лишнее. Он посмотрел на сына, вздохнул, сказал: - Жестокий у меня Иван. И Иван ничего не сказал, тоже вздохнул. Чем больше говорили мы, тем сильней становилось мое волнение. Я не замечал мелочей, не любопытствовал, я был всерьез захвачен неожиданным для меня чувством. Удивительно бывает - человек знаменитый, наделенный великим даром, быть может даже гением, оказывается самым обыденным, обыкновенным по душевному складу своему. Дар его отделен от его души. И как-то сразу становится безразлично, что этот обыкновенный, средний человечек где-то там - в лаборатории, на сцене ли оперного театра, либо в хирургической операционной, либо сочиняя сочинения - проявляет свою одаренность. Но бывает и хуже - когда человек, понимая, что от него при встрече ждут каких-то необыкновенных внутренних черт и качеств, и зная, что не обладает ими, начинает позировать, изрекать пророчества, кокетничать. Это случается с людьми талант