Однажды на стройке его накрыли в комнатенке с Марушкой Швандрликовой, но он спас положение тем, что заорал изнутри:
— Запертый я тут: пленку проявляю. Обождите малость.
Когда пленка была проявлена, он помог девчонке вылезти в окно, разбросал по столу фотографические принадлежности, зажег свет, открыл нам дверь и никому даже в голову не пришло разбираться, отчего у него все-таки несколько порозовели уши. Я один знал, какие он тут проявлял пленки, и потом мы с Венцей смеялись: гроза прошла. Его тогда вышибли бы, не раздумывая, и это было бы жалко, потому что лучшего бригадира, чем Венца Пейха, на всей стройке было не сыскать.
Я восхищался им: он умел ладить с людьми, любил и поработать, выдав одним духом две сменные нормы, водил девушек — сколько хотел, играл на гитаре, пел, читал стихи, на трех конкурсах отхватил три первые места, пил, не пьянея, а когда мы что-нибудь отмечали и кто-то потом не мог выйти на работу, Венца, не моргнув глазом, подменял его и ни разу никого не выдал. Я относился к нему с особым обожанием человека, который далеко не во всем согласен со своим кумиром, но которому дороги даже его слабости. Он был одним из тех, за кем пойдешь хоть в преисподнюю, от кого исходит какой-то теплый свет, кто обезоруживает тебя даже там, где другому и в других обстоятельствах ты ответил бы отказом.
Венца Пейха был вроде командира, а я состоял при нем политруком, одухотворял его дела идеями, облекал его речи в художественную форму, а он потом говорил: «Слово — это сила! Ярким словом мы поколеблем их устои».
Я любил его и за то, что он нуждался во мне, и мы были неразлучны: я, польщенный его доверием, и он, польщенный тем, что я польщен.
Только однажды — это было уже в институте — мы не сумели найти общий язык. Пронесся слух, будто студент философского факультета Гонза Крал — никакой не сын кузнеца, а отпрыск бывшего лавочника. Он нас обманул. Венца Пейха распалился: всевозможные авантюры вообще были в его вкусе, и я уже усвоил, что когда их недоставало, он был не прочь сам пуститься на выдумки, только затем, чтобы все время что-то да происходило. Я слабо потянул его за рукав:
— Не сходи с ума, Венца: ты ведь знаешь, как обстоит дело, — говорил я, заикаясь. — Ну, держал его папаша лет двадцать назад лавочку с бочкой капусты, чтобы во время кризиса с голоду не помереть, а теперь кому-то понадобилось это припомнить, чтобы навредить его сыну. А ведь это способный парень, сознательный.
Но Венца вошел в азарт, это я понял, потому что всякий раз, входя в азарт, он становился вдруг спокоен и четко выражал свои мысли:
— Тем хуже, что сознательный, что он за нас, тем хуже, что он сумел создать о себе хорошее мнение. Такие опаснее, чем дивизия вермахта. Да если бы он и не держал в мыслях ничего плохого, все-таки он соврал, а я не терплю лжи. Ложь несовместима с коммунистической совестью. Беги, скажи ему, пусть сматывается.
Мы сидели у стола, Венца обхватил голову ладонями, и мускулы на его лице подрагивали. Я не встал и не побежал. Он повернул голову, и на меня уставился голубой металлический глаз.
Я опустил взгляд, но не двинулся с места.
— Нельзя отворачиваться от человека, пусть даже он соврал, — говорил я дрожа, потому что самое трудное — выступить против того, кто тебе дорог. — А до лжи мы довели его сами. Если бы он сознался, что его папаша торговал капустой, прощай учеба.
— Прощаться все-таки придется, — сказал Венца Пейха и встал.
Так ушел от нас Гонза Крал, студент философского-факультета, наследник жалкой лавчонки и коммунист, который, как я узнал много позже, добился своего и к сорока годам имел дипломы двух факультетов.
Так оборвалась моя дружба с Венцей Пейхой, который говорил:
— Хочешь быть чистеньким, крыса, я тебя вижу насквозь, но это тебе не удастся. В окопах только эстетствующие свиньи чистят себе ногти.
Я не считал капустную бочку окопом, который во имя революции необходимо взять штурмом, и поэтому падал в глазах своего бригадира, стремительно и неостановимо.
Темноволосый Венца так и не примирился ни со мной, ни со своим промахом, и чем яснее он потом понимал, что допустил ошибку, тем чаще допускал все новые и новые ошибки, ибо только в этом находил себе оправдание. На нашем факультете его побаивались как студенты, так и преподаватели, и сам ректор университета, завидев его, приветствовал уже издалека. Только Марушка Швандрликова его не боялась: она прекрасно помнила, как он проявлял с ней пленки.
Годы, как говорится, летели, и мой роковой брюнет, мой бригадир и командир, оправдался гораздо более изысканным образом. Настало время, которое не могло не настать, когда стали поговаривать, что в работе были промахи, что допускалось довольно много ошибок, и наконец, что совершались грубые просчеты.