– Может, ещё останешься, до школы целая неделя. Не уезжай, а? – Любка вновь попыталась улыбнуться.
И вдруг совсем рядом я увидел её мокрое лицо, то ли от слёз, то ли от дождя, и глубокие, как ночное небо, глаза.
– Вообще, интересно узнать, что будет завтра, кем ты станешь, куда съездишь, кто будет с тобой рядом? – отвернувшись и не зная, что сказать, пробормотал я.
– И кто же с тобой будет рядом? – пытаясь поймать мой взгляд, спросила Любка.
– Да кто его знает… Бабушка считает, что у каждого человека всё предопределено. Есть мир, который можно потрогать руками, то, что доступно глазу. Но ещё существует мир, который в нас. Баба Мотя говорит, что он, как и семя, брошенное в землю, всходит, растёт, пробивает себе дорогу. А всё остальное – тленно…
– Ты что, можешь говорить или повторять только то, что услышал от других? – неожиданно перебила меня Любка. – Я люблю бабу Мотю. Но она уже давно живёт в прошлом мире. И, отвернув лицо, вытянув руку, попыталась ладонью поймать падающие дождинки. – Ну вот, как всегда, мимо! – вздохнув, сказала она и, не глядя на меня, добавила: – Патефон я не возьму, извини. А вот за пластинки спасибо! Пока.
Прижав к животу бумажные пакетики с пластинками, она выскочила из-под спасительной крыши дедовского дома и, прыгая через потоки воды в своих матерчатых клетчатых тапочках, побежала к своему дому.
Рейс был обычным – почтовым. Садиться в Олекминске мы не планировали, но пришлось садиться, поскольку конечный в задании на полёт Якутск накрыло туманом, температура воздуха опустилась к отметке в минус шестьдесят градусов, и видимость там стала нулевой. После посадки, едва ступив на снег, я вдруг подумал, что мы по ошибке приземлились не на земной поверхности, а где-то на обледенелом астероиде, неземной холод тисками сдавил со всех сторон, и через минуту-другую лётная меховая куртка стала напоминать легонький плащ. Почему-то мне припомнились описания Робинзона Крузо, когда он возвращался через Сибирь в Англию, описывая вселенский холод, как он говорил, дикого татарского края, не понимал, как люди здесь могут жить и переносить такой адский мороз.
Было уже за полночь, мы пошли пережидать непогоду в пилотскую гостиницу. Там нас ждал неприятный сюрприз, как говорится, где тонко, там и рвется, от разлившегося по всей Якутии холода в котельной олекминского аэропорта разорвало трубы. Но эта неприятность оказалась непоследней, по закону подлости, вышел из строя ещё и питающий аэропорт генератор. Мне показалось, что в темной гостиничной комнатке ещё холодней, чем на улице, поскольку сложенные ещё со времен перегонки американских самолетов по ленд-лизу кирпичные печи были разобраны и заменены на централизованное отопление горячей водой. При свете карманных фонариков, решив вскипятить чай, мы обнаружили, что в коридорчике гостиницы, мороз разорвал и питьевой бачок. Не зная куда идти и что делать дальше, мы присели на холодные кровати. Вскоре пришел бортмеханик и сообщил, что ночная смена технических сил аэропорта в количестве трех человек пытается запустить аварийный дизель, но он, как назло, не поддается.
Пожалуй, это была одна из самых длинных ночей в моей жизни, бортмеханик раздобыл где-то лиственничные чурки, и когда начал колоть, то они стали разлетаться по снегу, как стеклянные. Собрав их в кучу, мы начали разводить во дворе костер, второй пилот напихал в чайник наколотые из питьевого бочка кусочки льда и поставил его на тлеющий огонь.
«И это всё, чего я хотел в этой жизни. – думал я, поглядывая на дымящие и не желающие разгораться дрова, даже когда бортмеханик пытался оживить огонь слитым бензином. – Мерзнуть в холодных кабинах, питаться всухомятку, заскакивать на минутку в холодные, продуваемые хиусом, похожие на медвежьи пасти-ловушки, сколоченные наспех из толстых досок северные сортиры, которые даже собаки обегали стороной».
За годы летной работы я уже привык к таким вот незапланированным, непредвиденным заторам и посадкам. Но, отсидев несколько дней в этих ледяных карантинах и вырвавшись из плена, уже с огромной высоты, я вглядывался в выползающие из тьмы далекие, с подслеповатыми огоньками деревушки на берегах Лены, Вилюя или Алдана, где, как шутили местные, одиннадцать месяцев в году была зима, и пытался понять, что же кроме холода держит людей в этих местах? Про то, что работа наша была не сахар, мы помалкивали, поскольку никто нас не принуждал, свою долю воздушных извозчиков выбрали сами. И даже, бывало, гордились, мол, нам, сибирякам, у печки, всё – семечки! «Сибиряк – это не тот, кто не боится холода, а хорошо и тепло одевается», – любил говорить дед Михаил. А ведь где-то существовала другая жизнь, без гнуса и холода, где люди шили на заказ костюмы и платья, ходили в театры, рестораны, на выставки и концерты и даже не подозревали, что для нас настольной книгой было «Наставление по производству полётов», а другие привычные глазу книги ушли как бы на второй план. Приходилось лишь вспоминать, как в детстве поздним вечером, когда после маминой молитвы все укладывались спать, я уходил на кухню, садился на стул и, поставив ноги на край тёплой ещё духовки, начинал читать очередную книгу про лётчиков и путешественников и уноситься мечтами в неведомые дали. И вот здесь, в этом холоде, была уже другая, некнижная, жизнь. Я вспоминал свои приезды на станцию Куйтун, разговоры с Генкой Дрокиным, как он легко и просто говорил, что мог бы запросто сесть в кабину самолёта и полететь, как Санька Григорьев в фильме «Два капитана», спасать пропавшие полярные экспедиции. И конечно же, бабу Мотю, которая заставляла меня читать правильные, как она считала, книги, а ещё деда Михаила. Тот, узнав, что я поступил в лётное училище, пошёл провожать меня на станцию, надев по такому случаю свой парадный китель и всем встречным, поднося руку к козырьку железнодорожной фуражки, с гордостью сообщал, вот, мол, какой у него славный внучок-летчик, за которым теперь не угнаться даже самому скорому паровозу. А ещё я вспоминал убегающую от меня под дождём Любку…