Кому рассказать, что я счастлив по-детски,
И небо чудесно, и ветер горяч?
Запеть бы! Но песни свои с Дунаевским
Еще только пишет Кумач.
И вот как плетеные белые вожжи,
Тяну на себя парашютные стропы,
Чьи длинные тени протянутся позже,
Как меридианы на карте Европы.
Распалась налитая воздухом чаша.
Беспомощный шелк на траве серебрится.
Второй — по алфавиту — прыгает Маша,
И взглядом ее провожает Уфимцев.
Дружочек наш милый! Так быстро взлетела,
Товарищам слова сказать не успела…
В решеньи своем никому не призналась.
Все выше ее голубая дорога.
Внизу на земле ее сердце осталось,
Бессонная ночь, и печаль и тревога.
Мотор выключает, командует летчик:
«Пошел!» Кувыркается в небе комочек.
Сейчас вытяжной парашютик заблещет,
Стремительный шелк за собой увлекая.
Комочек несется, мелькая зловеще;
Мгновенна как вечность, секунда такая.
«Успею! Успею! Не мне это больно —
Тому, кто в бою не уйдет от погони.
Земля уже близко. Однако довольно…»
Но тут ускользнуло кольцо из ладони.
И все… Только мчится и воет сиреной
Машина. Да белый халат на подножке,
И врач на одно опустился колено
Над чем-то ужасным на взлетной дорожке.
Под пологом шелковым, пологом белым
Не ты, наш дружок. То, что было тобою.
Не знает никто твоих помыслов смелых,
Рожденных в предчувствии первого боя.
Еще до Расковой, еще до Гастелло
Девчонка, десяток инструкций нарушив,
По мирному небу звездой пролетела,
Пылающий след прочертив в наших душах.
Отставить прыжки! Тишина неживая.
Кайтанов безмолвствует, с виду бесстрастный,
Но слезы, в рябинках его застревая,
На утреннем солнце сверкают и гаснут.
Носилки. И Леля с пустыми зрачками,
И Слава Уфимцев с лицом словно камень.
Он шепчет, пронизанный холодом лютым:
«Позвольте мне прыгнуть с ее парашютом…»
Глава восьмая
АВАРИЯ
Созвездьями смутными ночь засветилась.
Безмолвная смена под землю спустилась.
Товарищи, где мы? В холодном забое.
Как Маша теперь, — глубоко под землею.
И мутные воды капризной Неглинки
Сочатся в породе, как будто слезинки.
У Славы увяла разбойная челка,
Лицо — как лоскут парашютного шелка.
Как вечность, идет за минутой минута,
И шепотом мы говорим почему-то,
Молчаньем стараясь утешить друг друга.
Вдруг около клети послышалась ругань,
Товарищ Оглотков явился в бригаду:
«Сегодня в забоях ни сладу, ни ладу!
А ну-ка, орлы, поднажмите! В работе,
В работе всегда утешенье найдете!..»
И дальше помчался по шпалам и лужам…
Да разве он может понять, как мы тужим!
Мы пики вонзили в девонскую глину,
Но, силы лишенные наполовину,
Остановились для перекура,
Шипение воздуха слушая хмуро.
И не заметили, как осторожно
Присел с нами рядышком дядя Сережа.
«Поплачьте, товарищи, станет вам легче.
От горя слеза лучше доктора лечит».
Нас горем пришибло. Нам кажется странным,
Что жизнь пробивается светом сквозь тьму.
Но время умеет залечивать раны,
И скажем за это спасибо ему.
За сменами дни, а за днями недели,
Бегут вагонетки по скользкой тропе,
Из штолен вылупливаются туннели,
А мы в них — как будто птенцы в скорлупе.
Одна за другой вагонетки с породой
Бегут и бегут на-гора без конца.
Все тверже, все крепче бетонные своды,
И жестче становятся крылья птенца.
Проходку ведем по далеким столетьям:
То речка возникнет, зловеще журча,
То мертвый тайник на пути своем встретим,
То череп, то цепь, то обломок меча.
Глубины московской земли непокорны,
Они отступать не желают, грозя
Обвалом, и взрывом, и гибелью черной.
Крепленья трещат, но сдаваться нельзя.
В забое четыре отчаянных друга.
Стучат молотки, словно сердце одно.
Порода навстречу вдруг выперла туго
И хлынула в лица. И стало темно.
Холодная жижа нам хлынула в лица,
И стало темно, и забой шевелится,
И слышно, как дышит подземное дно.