— Подержи цветы, а я поищу бумагу, чтобы завернуть их, — услышал Хасинто голос Паньягуа, прервавший его мысли и потом снисходительно, но уже несколько нетерпеливо поторопивший его. — Можно узнать, что происходит, почему ты молчишь как рыба? У тебя есть, что рассказать мне о Лили, или нет?
Хасинто поспешил ответить «да, сеньор»: в голове теснилось множество мыслей, рвавшихся наружу, как пчелиный рой, ему так хотелось поделиться с кем-нибудь своими открытиями, но вслух он сказал лишь:
— Вы правы, сеньор, я просто зашел сказать вам, что с Лили уже все в порядке. Она преодолела свой нервный кризис. (Нервный кризис? Значит, желтые глаза — следствие нервного кризиса? Ох, как доверчивы все-таки люди в Европе!) Она в полном порядке, сеньор, и работает опять так же хорошо, как и раньше: дюжинами готовит безе, и ее карамельные глаза уже не…
— Я очень рад, сынок, Лили такая милая девушка. Видишь, разве не прав я был? Это было всего лишь легкое недомогание, в юности такое бывает, ничего удивительного. В жизни всему можно найти рациональное объяснение.
Жизнь — рациональна?.. Что ж, по крайней мере такой видел ее Паньягуа — счастливый влюбленный, срезавший на своем балконе чахлые розы, чтобы завернуть их в красивую бумагу. Через несколько минут Грегорио Паньягуа забудет незначительный разговор с Хасинто и отправится проведать сеньору после сиесты. Встретив по дороге Мартина и Инес, он радостно поздоровается с ними и подумает: «Какая очаровательная пара! Как хорошо, что этот маленький розыгрыш, который я устроил своей богине, чтобы она испытала на себе несколько капель собственного лекарства, помог прочнее соединить их. Везение, конечно, но ведь все в этой жизни — просто случайность, разве не так?»
«Пока, парочка», — скажет он, если встретит их по дороге: Паньягуа всегда нравились такие слова, как «пара», «двое», но он никогда не мог употреблять их по отношению к самому себе. Он всю жизнь был одинок, хотя это не важно, ведь истина — в книгах, а жизнь, по его новой теории, — всего лишь призрак. Сейчас, например, он пойдет домой к сеньоре и поднимет ее после сиесты — что это, как не видение? Разве эта беспомощная бледная женщина, которую он будет кормить, как ребенка («еще чуть-чуть, жизнь моя, выпей глоточек настоя, вот так, вот так, молодец»), может быть его богиней? И да, и нет. Да — говорит его любящее сердце, нет — его глаза. Однако глаза Паньягуа тоже способны видеть не действительное, а желаемое. «Нет судьбы, даже самой неблагосклонной, которую нельзя было бы победить полным безразличием», — говорил Камю. Паньягуа благодаря последним событиям сумел развить эту теорию, открыв, что существует более эффективный, чем равнодушие, способ подчинить себе судьбу и случайность — обманывать их и видеть везде не действительное, а желаемое. «Так, как всегда поступала сеньора», — утверждает Паньягуа, ставший ярым приверженцем этой хитроумной религии. «Все — призрак», — повторяет он. Но какое это имеет значение, если для него его богиня по-прежнему так же божественна, как и несколько дней назад? «Давай держись за меня, я подниму тебя ненадолго, чтобы ты могла посмотреть на улицу. Сегодня такой прекрасный день, прямо весенний, и посмотри: я принес тебе розы».
И розы тоже божественны, как же иначе, ведь все — призрак. Если бы Паньягуа несколько продлил свою прогулку, он мог бы стать свидетелем некоторых любопытных сцен или, согласно его новой оригинальной теории, — видений. Например, на террасе бара, куда они часто наведывались с Мартином, когда не были столь заняты, как теперь, он мог бы увидеть писателя, претендента на премию Медичи, обычно заходившего в это время выпить анисовой после похода в супермаркет. Этот высокоталантливый и тонко чувствующий писатель сидит сейчас в баре, глядя по сторонам в поисках темы для своей следующей книги («Это будет мой вызов проклятым обывателям, литературным акулам, охотящимся за премиями, они узнают, что значит гений!»), и видит проходящего мимо Паньягуа с его чахлым букетом роз. На мгновение писатель задерживает на нем взор. «Любопытный тип, похож на тощую клячу, может быть, придумать о нем что-нибудь, пофантазировать о его жизни», — думает он мельком, но тотчас отметает эту идею. Героем великого романа должен быть не странный человек (он годится разве что для фельетона), а личность. И замечательный писатель, претендент на премию Медичи, говорит себе, что в его распоряжении всегда есть наилучший прототип — самая богатая и полифоническая, скажем даже — полисемическая, полная прекрасных противоречий и угнетенная величием неотвратимого личность. «Пилар? Да, Пилар, у меня уже есть идея, я напишу такой роман, что ты просто закачаешься, — объявляет он по сотовому телефону с торжеством Архимеда, восклицающего: «Эврика!». — Да-да, знаю, я обещал тебе испробовать что-нибудь с интригой, с элементами детектива, как пишут сейчас все, даже Игнасио де Хуан, но я решил: нет, хватит уступок публике. Это будет гениальная книга, у меня ведь есть великолепный персонаж для всех романов — я сам. Что? Что ты говоришь, Пилар? Попридержи язык, дорогая. Бред сивой кобылы?!. Да как ты можешь говорить, что это будет опять бред?.. Смотри, я положу трубку, Пили… Смотри, уйду к Мерседас Касановас, я уже давно подумываю об этом. Что? Смотреть вокруг и писать о людях из плоти и крови? А я кто, по-твоему? Кто я, Пили? Говоришь, я только о себе и пишу?.. Слушай, Пилар, ты ничего не смыслишь в литературе. Сейчас положу трубку! Занимайся своими делами, детка, чтоб тебя!..»