Выбрать главу

— И что теперь? — спросил Тингол, подходя сзади, прозрачным отражением возникая на стекле. — Будешь помалкивать или поделишься?

— Чем.

— Ну я не знаю, тебе виднее…

Стукнуло рядом и ударило в нос спиртом и лекарствами — Даэрон тоже подошел и все-таки пристроил на край погребца стопку с чем-то темно-бурым, густым, почти черным, больше похожим на горькую микстуру, чем на настойку.

— Например, расскажи, о чем вообще думал…

— …серьезно?!..

— Нет, я понимаю глубину порыва и даже разделяю его, но…

— …что, кто-то заметил тень мыслительного процесса? Угадывались крохи сознательности?..

— Прекратите.

— Ну нет уж! эту чашу надо испить до дна, — Саэрос помотал головой и тут же схватился за шею, скривился. — Каждая глупость заслуживает порицания и осмеяния. Лично я готов с таковыми на свой счет смириться!..

— Сейчас как дам тебе по лбу, — посулил Тингол, и Саэрос немедленно, взахлеб, будто только случая такого ждал, расхохотался, но сразу поперхнулся и замолчал. Откашлявшись, все-таки закончил:

— А давай лучше я тебе дам, для симметрии?

— Прекратите, — повторил Даэрон.

Они четверо отражались в оконном стекле: и бледный до синевы Даэрон, печальный и, как всегда, понимающий; и схватившийся за свой лоб недовольный, изобразивший обиду Тингол; и вжавший голову в плечи, нахохлившийся Саэрос — раздраженно-обеспокоенный, дерганый и глядящий так, как он один умудрялся совместить — со злым откровенным упреком и с неявным хорошо скрытым сочувствием; и Маблунг, тот просто тихо подошел и тихо остановился, спрятался за спинами остальных. Своего лица Белег в стекле не видел.

— Только не начни вслух говорить глупости, — помолчав, попросил Даэрон.

— Какие.

— Думаешь, не видно?

Белег не ответил, зато Тингол подхватил охотно:

— Видно-видно! Ну и что теперь? Давайте я первый ударюсь в сетования, как я всех подвел, и тогда нам точно полегчает.

— Давай, — сразу согласился Саэрос. — Ударяйся. Размахнись посильнее.

— Ответное предложение!..

— Белег, — опять перебил их Даэрон, — это неумно.

— Мне все равно.

— Уже это неправда, но не буду спорить по мелочи. Вообще не буду с тобой спорить, просто скажу, что мы все достаточно пожили, чтобы уметь разделять, когда следует отвечать за себя лично, не прибавляя чужих ошибок…

— Хо-арош-шо… — раздался невнятный незнакомый голос — Маблунга; он говорил, запинаясь и растягивая слова, будто не слышал себя и будто что-то вязкое пережевывал, — п-подме-е…ечено. Отве…е…етственный… наш.

Даэрон замолчал.

В парке, откуда просачивался и призывно гладил лицо свежий воздух, прошел через лужайку Турин. Он шел уже не первый раз, меряя шагами один и тот же маршрут — почти готовую тропинку, от края лужайки к краю. Белег наблюдал за ним.

— Все это пустой треп и лирика. Вопрос по существу один: куда. Туда? сюда? — Саэрос встрял, но сразу отвлекся, дернул за рукав Тингола. — Да прекрати ты — насквозь проковыряешь! Я же предложил: зажми нос и выдохни резко, вдруг выправится?..

Тингол, свирепея, повернулся и все-таки замахнулся на него, но зато и вмятину свою на лбу трогать перестал, а Саэрос успел увернуться, и только голова у него на плечах от рывка стала съезжать набок, и ее пришлось ловить обеими руками.

Белег закрыл уши.

— …ты подумай… Если вперед, — и все равно даже так доносился до него мягкий, но настойчивый, проникающий голос Даэрона, — вперед страшно, но и просто тоже — в новое, в неведомое. Если здесь — никак, нельзя, не выходит… Если так, то вперед.

— Впе…е…еред… — глухо подтвердил Маблунг.

— Ну или тут, гляди, — продолжил Тингол. — Когда есть чего ради, то можно — нужно! — остаться. Есть же, а?

Турин пошел через лужайку в очередной раз — шорк-шорк-шорк — без разбора через клевер и попадающиеся по пути фиалки.

— Незачем.

— Три раза «ха-ха», — не поверил Саэрос.

— Незачем, — повторил Белег. — Что-то пора отпустить.

— И еще три раза сверху. Нет, если хочется, валяй — мне-то можно врать прямо в лицо…

Идя мимо клумбы, Турин почти задел женщину, но ни сам ее не заметил, ни она не шевельнулась. Она сидела почти на земле — на бордюром выстроившихся вокруг клумбы галечных окатышах, скрестив ноги и держа в одной руке чистую почтовую карточку, а в другой нервно катала короткий обкусанный карандаш. Ничего не писала.

— Не хочу.

— Врать мне?

— Ничего. Я ничего больше не хочу. В этом нет смысла.

— …как будто раньше мы смыслы гребли лопатой…

— Может, и не было никогда. Или я утратил его. Или просто устал. Выдохся.

Саэрос закатил глаза, но дальше промолчал.

Они стояли позади него полукругом, почти вплотную, но не касались и больше ничего не говорили: бледный Даэрон, Тингол со своей даже смешной немного вмятиной, скособоченный Саэрос и Маблунг, темнеющий провалом половины лица. Может, они исчерпали свои доводы и теперь просто ждали чего-то, может, нет — наверное, так, наверное, ничего и не ждали и вообще пропали потом, истаяли, оставив Белега одного перед приоткрытым окном, перед темнеющей на погребце стопкой.

Он посмотрел на нее и снова наружу.

Неправда, что выбирать надо было из двух: можно было не хотеть, не выбирать вовсе. Можно было отпустить и оставить как есть, не заглядывая ни вперед, в неизвестное, не таящее ничего, что было не ведомо раньше, не единожды видено — в разных обличьях, в разных образах; ни назад, где оставалось прожитое, оставались застарелые и новые ошибки, застарелые и свежие раны, утраты, разочарования, вина, бестолковые поиски, не нужные никому разговоры и вообще слишком много всего того, что было лишним, оказалось бесполезным и что лучше было просто бросить и никогда ни к чему не возвращаться.

За спиной собиралась темнота.

Она быстро наползала, густела, затягивала холодный опустевший кабинет, захватывала парк, и вот уже не было там ничего: ни самого леса-парка, ни вышагивающего Турина, ни размышляющей над ненаписанным письмом женщины; не было остановившейся посреди лужайки, будто ищущей, высматривающей что-то Лютиэн и Берена рядом с ней; не было Эльмо, спрятавшегося в полах его одеяния Трандуила и застывшего Орофера с красными глазами; не было непроницаемого Ордиля и заливисто смеющейся, из руки в руку кидающей яблоко Бриан; не было Тиглдана, Марондира с перевязанной головой, взбудораженной Руиндис, сердитого и раздосадованного доктора Курмина… Все они исчезли — пропали.

А потом пропало и окно.

Пропало все.

Осталась только пустота, только тьма, в которой он утонул, опустился на самое ее дно, и там, в этой тьме, у него ужасно — чудовищно, просто кошмарно — болела голова.

***Осенью

Менегрот осенью другой. Он как будто застывает немного, оборачивается то ли вычурной открыткой, то ли причудливой игрушкой, то ли каплей древней смолы, где давным-давно завязло что-то, побарахталось и в муках умерло, превратившись в красоту. Тогда все вокруг пялятся, показывают пальцем, цокают языками и радостно сообщают: глядите, мол, у-ух!

Зимой, весной и летом — нет. Зимой, весной и летом оно прячется за обычной суетой, за сутолокой, за городской жизнью. Жизнь как жизнь, любой большой город такой: пашет, болтается без дела, ест, пьет, гадит, спешит куда-то или только собирается. А вот осенью что-то такое проглядывает: проглядывает ненадолго, на неделю, может, или чуть больше, когда город оказывается только-только сбрызнут свеженьким сусальным золотом и багрянцем, когда целые кварталы душат забродившими яблоками, медом, рябиной, липкой карамелью и следующей за ними тенью зубной боли; когда все снуют с праздничными свертками и коробками, с мотками цветных лент, охапками бантов и венков; когда гремят орехи, шуршат россыпи шоколадных монет в золотой и серебряной фольге; когда из самой замухрыжной лавки доносится музыка и чей-то воодушевленный посвист, все идиотски лыбятся вокруг, все радуются, чуть не пританцовывают на месте… — вот тогда и кажется, что целый город вместе со всеми жителями преобразился, показал истинное свое лицо, превратился во что-то ненастоящее, выдуманное, чего и быть никогда не может. В расписную коробку с игрушечными эльфами.