Хомили вязала им нижнее бельё, фуфайки, жакеты и чулки на булавках с головками, а иногда на штопальных иглах. Возле её кресла всегда стоял огромный, высотой в стол, моток шёлка или простых ниток. Иногда, когда она слишком резко дёргала нитку, моток опрокидывался и выкатывался через открытые двери прямо в тёмный проход. Тогда Арриэтту посылали прикатить его обратно, аккуратно наматывая по пути. Пол в столовой был покрыт тёмно-красной промокательной бумагой, она была мягкая, красивая и впитывала всё, что на неё проливали. Время от времени Хомили её меняла… когда можно было раздобыть новую наверху; но с тех пор как тётя Софи слегла в постель, миссис Драйвер редко вспоминала о промокательной бумаге, разве что когда в доме ожидали гостей. Хомили любила вещи, которые избавляли её от стирки, ведь не так-то просто сушить бельё, когда живёшь в подполье. Воды, правда, у них было предостаточно – и холодной, и горячей – благодаря батюшке Пода, который отвёл трубки от кухонного котла. Купались они в фарфоровой супнице. Кончив купаться, вылив воду и вытерев ванну, полагалось закрыть её крышкой, чтобы никому не вздумалось складывать в неё грязные вещи. Мыло, целый большой брусок, висело на крюке в кладовой, и они отрезали от него по кусочку. Хомили любила дегтярное мыло, но Под и Арриэтта предпочитали сандаловое.
– А сейчас что ты делаешь, Арриэтта? – опять окликнула дочку Хомили.
– Всё ещё пишу.
Арриэтта снова обеими руками взяла книжку и взгромоздила её себе на колени. Она лизнула кончик огромного карандаша и, глубоко задумавшись, уставилась в пространство. Она разрешала себе написать (когда вообще вспоминала о своём дневнике) одну-единственную строчку в день, потому что у неё никогда в жизни – в этом она была уверена – не будет больше дневника и, если она напишет двадцать строчек на каждой странице, ей хватит этого дневника на двадцать лет. Арриэтта вела дневник уже два года и сегодня, 22 марта, прочитала свою последнюю запись: «Мама сердится». Она ещё подумала, затем под словом «мама» поставила знак «—’’ —», а под словом «сердится» – «беспокоится».
– Что, ты сказала, ты делаешь, Арриэтта? – окликнула её Хомили.
Арриэтта закрыла дневник.
– Ничего, мама, – сказала она.
– Тогда будь умницей, наруби мне луку… Отец что-то запаздывает сегодня…Глава третья
Арриэтта со вздохом отложила дневник и пошла на кухню. Она взяла у Хомили кольцо лука и, повесив его на шею, принялась искать кусочек бритвенного лезвия.
– Фу, Арриэтта! – воскликнула Хомили. – На чистую кофточку! Ты хочешь, чтобы от тебя пахло, как от мусорного ведра? На, возьми ножницы…
Арриэтта переступила через луковое кольцо, словно это был детский обруч, и принялась рубить его на части.
– Отец запаздывает, – снова проговорила Хомили, – и это я виновата. Лучше бы я не…
– Что «не»? – спросила Арриэтта. Глаза её налились слезами, в носу щипало; она громко шмыгнула носом и подумала, как было бы хорошо вытереть его о рукав.
Хомили откинула назад прядь жидких волос. Мысли её витали где-то далеко.
– Это всё та чашка, что ты разбила… – сказала она.
– Но я разбила её давным-давно… – начала Арриэтта, моргая глазами и снова громко шмыгая носом.
– Знаю, знаю. Ты тут ни при чём. Это всё я. Не в том дело, что ты разбила чашку, а в том, что я сказала отцу…
– Что ты ему сказала?
– Ну, я просто сказала… там же есть ещё чашки, в этом сервизе, сказала я, там, наверху, в угловом стенном шкафчике в классной комнате.