Афанасьича побочные соображения не интересовали, а суть задания он давно уже усвоил. Хладнокровие Афанасьича чем-то задело Шефа. Он спросил, глядя в упор:
— А если тебе прикажут меня замочить, как поступишь?
— Никто мне такого не прикажет, — спокойно ответил Афанасьич.
— Нет, а все-таки... Представь себе такую ситуацию.
— Как я могу ее представить, если выше вас никого нет?
— Ну, а понизят меня? — домогался Шеф, сам не зная для чего.
— Я вас очень уважаю, — тихо сказал Афанасьич.
Шеф не понял застенчивого сердца Афанасьича и затосковал. Ну, договаривай. Уважать-то уважаешь, а долг служебный выполнишь. И не верхний я вовсе, есть повыше меня. Да и не в этом дело... Нет у нас личной преданности, только — креслу. Пора на покой этому судаку. Жаль, что нельзя его просто на пенсию: годы не вышли и знает слишком много. Второго такого не скоро найдешь. Но, как говорится, незаменимых людей нет.
— Ладно, Афанасьич, ты побежал. Не то в клуб опоздаешь. Хочешь да посошок? Вольному воля. Была бы честь предложена. Бывай!
Он вышел вслед за Афанасьичем в прихожую, затворил за ним дверь, наложил засовы, вернулся в кабинет и по внутреннему телефону попросил жену зайти к нему.
И она пришла. Она вшумела в комнату, «как ветвь, полная цветов и ягод», так, кажется, у Олеши? И, как всегда, ее появление отозвалось сушью в горле. Ее спелая, налитая прелесть, уму непостижимые формы неизменно заставали его врасплох. Она была чудесна двадцатилетней, но с годами, особенно шагнув в зрелость, делалась все лучше и лучше, как бы стремясь к заранее предназначенному наисовершеннейшему образу. Иные женщины перегорают в молодости, большинство — к сорока (тридцать девять не возраст — состояние, которое длится годами), а Мамочка широко отпраздновала свое сорокалетие и в том же победном сиянии двинулась дальше.
Высокая должность и соответствующий ей чин, то особое положение, в которое его ставила дружба с Самим, весь достаток были выслужены им самоотверженным трудом, бессонными ночами, личной верностью, беззаветной преданностью социализму в его нынешней, завершенной, как спелое яблоко, форме (в этом немалая заслуга его Друга по техникуму-институту), но Мамочку, если начистоту, он не заслужил. Она была ему не по чину. И когда пятнадцать лет назад Высокий друг положил на нее глаз — тогда свежий, карий, а сейчас похожий на тухлое яйцо, — он не ревновал и даже не переживал, приняв как должное. Мамочка была создана, чтобы царить. Все же царицей она не стала — жениться по любви не может ни один король. Осталась с ним, не только не нарушив, но еще более укрепив узы верной, хоть и неравной дружбы. Мамочка была для него трофеем, который каждый день надо завоевывать заново. Что он и делал.
— Опять наглотался? — проницательно определила Мамочка.
В другое время он стал бы изворачиваться, врать, но сейчас верил в свои козыри.
— Маменция! — сказал он развязно. — Докладываю: задание выполнено, противник уничтожен, взяты трофеи.
И протянул ей сноп ослепительных искр. Мамочка отличалась завидным хладнокровием, но сейчас она дрогнула. Всем составом и по отдельности: качнулся высокий, как башня, шиньон («шиньонс-ким узником» называл его Сам в добрую минуту, явно на что-то намекая), и в разные стороны метнулись под капотом тяжелые груди.
— Да-а, это предмет, — сказала она осевшим голосом. — Так бы тебя и поцеловала.
— За чем же дело стало?
— Не выношу сивухи... Ладно, я тебя сегодня приму, только прополощи рот.
— Будет сделано, товарищ маршал!
— Подумать страшно, что такая красота могла уплыть за бугор. Вот уж верно: что имеем, не храним...
— ...а потеряв, не плачем, — подхватил муж и добавил с невинным видом: — Может, сдадим в Оружейную палату?