— Разве я сказал, что осуждаю Мари Маляршу? Напротив, мне жаль ее от всего сердца. Но если я признаю, что бывают в жизни ситуации, которых не разрешишь ничем, кроме побега, то и вы, дорогая, признайте, что для романа это тоже самый разумный выход.
— Ну хорошо, — Андялка улыбнулась, сменив гнев на милость, и сама взяла меня за руку. — При одном условии: художник должен остаться в живых. Если уж непременно нужно кого-нибудь умертвить, так пусть лучше умрет рыбак, он — дикарь, по нем никто особенно не заплачет, а художник умирать не должен.
Просто диву даешься: даже самая интеллигентная женщина не в состоянии понять истинного трагизма! Я запротестовал чуть ли не в отчаянии:
— Хотел бы я знать, Андялка, как вы это себе представляете? Ведь художник увел у рыбака жену и должен понести наказание. Пусть хоть в романе будет нравственный миропорядок.
— Славный миропорядочек, нечего сказать, — упорствовала Андялка. — Такая необыкновенная личность, художник — и гибнет из-за каких-то жалких человечков-лилипутиков. Художник должен понять, что он не чета этим букашкам, случайно оказавшимся на его пути, пусть позволит им лететь, куда им вздумается, а сам посмеется им вслед, а потом возьмет свою кисть и нарисует художника-великана, у ног которого копошится муравьиное племя, меж тем как сам он беседует с богами.
Она встала с дивана и подошла ко мне вплотную.
— Не смейтесь надо мною, хоть я и говорила сейчас так, как говорят в романах.
— Ну что вы, — я тоже поднялся, — я не смеюсь даже тогда, когда в романах говорят так, как никогда не говорят в действительности. Я признаю, что это в порядке вещей, речь добропорядочного персонажа не должна оставлять ни малейших сомнений в том, что он — персонаж, а не живой человек. Другими словами, он не имеет права сказать «э-э!», он может сказать только «ба!». Особенно тщательно следует избегать характерных небрежностей типа: «ну», «вот» и «значит». Боюсь, что критики как раз в том нас и упрекнут, что персонажи нашего романа говорят недостаточно литературно. Я не раз пытался заставить их говорить на манер Д’Аннунцио[150], но по бедности моей не могу отдать их учиться искусству декламации.
— Шутками вам не отделаться, господин председатель. Если вы меня любите, художник не умрет!
С этими словами она положила руки мне на грудь, их жар опалил меня сквозь шелковую рубашку. Эту минуту я буду вспоминать и на смертном одре. Я не забуду ее и тогда, когда стану жалким пузырьком в водах Леты.
И все-таки художник должен был умереть! Если бы Андялка попросила меня не кончать роман, чтобы он вошел в историю литературы в качестве наброска на благо какого-нибудь юного преподавателя средней школы, который лет сто спустя напишет пяток статей с продолжением о предполагаемых причинах незавершенности (сложность общественных отношений, высокие цены на бумагу и т. п.), — я бы охотно послушался. Если б она попросила у меня рукопись, чтобы всю жизнь пробовать на ней щипцы для завивки, — я был бы счастлив предоставить ей это право. Но пожертвовать смертью главного героя, сохранить ему жизнь по протекции, в то время как по романным законам ему надлежит погибнуть, — нет, этого я не сделаю даже ценою собственного счастья.
С половины четвертого дня до половины третьего ночи я не вставал из-за письменного стола. (Призывы прислуги к ужину были оставлены мною без внимания. Фидель же так рьяно заливал на пасеке волнения дня, что в результате заснул непробудным сном, и храп его до полуночи сотрясал листья дикого винограда.) Жена художника и помощник нотариуса сбежали темной ночью, под крик перепелки, благополучно добрались до города и обвенчались в полном соответствии с пожеланиями Андялки. Прочим юным читательницам это тоже должно понравиться, да и матушки обретут в такой развязке успокоение. Не исключено, что молодой человек возьмется за ум, сдаст экзамены, а натурщица облагородится в новом браке, и тогда Пречистая Дева сжалится над ними и благословит их союз ребеночком; но это все следует препоручить читательской фантазии, а я не стану писать еще один том ему в угоду — при нынешней-то дороговизне. Да и потом, эти двое были всего лишь эпизодическими персонажами в истории художника.
Ну а художник умер так удачно, что растрогал меня самого. Он как раз ворошил сено, когда ему сообщили о побеге жены. Сперва он застыл, опираясь на вилы, убитый горем, и перед ним пронеслась вся его жизнь — молодость, прошедшая в погоне за славой и наслаждениями, потом — отвращение к жизни, потом — спасительная деревня, пышнотелая молодая крестьянка, целуя которую он вдыхал запахи пшеничного поля и вкушал сладость земли — и вот всему конец. Он изменил искусству во имя любви, любви к женщине и к земле. Есть ли возврат к нему теперь, когда любовь ему изменила? Он распрямил согбенную спину, бросился в дом, смыл с себя грязь полей, вытащил давно заброшенный рабочий балахон, нахлобучил спортивное кепи, отправился с мольбертом к болоту и там схватился за кисть, погрузившись душою в величественный пурпур заходящего солнца. Но ничего не вышло: он разучился обращаться с кистью, легкая игрушка беспомощно дрожала в руке, привыкшей к тяжкому крестьянскому труду. Тогда-он в последний раз окинул взглядом небо и землю, упиваясь волшебной красотой и прощаясь с нею навеки, потом бросил в воду кисть, а сам бросился следом.