Тут явился поп, который по-прежнему был ни жив ни мертв, а следом за ним — нотариус, тоже глубоко потрясенный, но помнящий о своих обязанностях. Первым делом он осмотрел дом, чтобы проверить, целы ли казенные деньги — оказалось, что все в порядке. На письменном столе господина Бенкоци также царил полный порядок; накануне вечером нотариус поручил ему составить списки на воинское пособие, в другой раз этой работы хватило бы ему на неделю, а тут разом управился, видно, всю ночь корпел. Выходит, не такой уж он пропащий, этот мальчишка, мог бы стать порядочным человеком, кабы захотел.
— Теперь поглядим, привела ли Андялка дела в порядок.
Ключ лежал на письменном столе, мы выдвинули ящик, в нем не было ничего, кроме кучи вскрытых писем, адресованных ее Благородию мадемуазель Бимбике Коня.
— Как они сюда попали? — спросил нотариус, разглядывая конверты. — Ведь это почерк Бенкоци. Какая еще, черт побери, Бимбике Коня?
Он заглянул в один из конвертов: там не было ничего, кроме чистого листочка бумаги. Тогда он отобрал еще несколько штук — нигде ничего, кроме чистой бумаги.
— Н-да, тут нужна ума палата. Зачем одному сумасброду понадобилось слать пустые листочки, а другой сумасбродке вскрывать не ей адресованные письма?
Я — не ума палата — ох нет, какое там! И все-таки эту загадку я разгадал: никакой Бимбике Коня не существует, просто господин Бенкоци хотел дать Андялке понять, что на свете есть девушки кроме нее, Андялка же, по праву любви вскрывая эти письма, с удовольствием констатировала, что господин Бенкоци, конечно, большой хитрец, но все же для него существует только одна девушка на свете.
Более того, я мог бы сказать, что лежало раньше в единственном пустом конверте. Это письмо было адресовано мадемуазель Ангеле Полинг и прибыло по адресу как раз тогда, когда Андялка вдруг принялась утверждать, что лирика — лучшее, что есть на свете…
Нотариус тем временем закончил свою ревизию, касса была в полном порядке, там лежали 2444 кроны 44 филлера, катушка шелковых ниток и семь марок по десять крон.
— Что ж, твое преподобие, марки можешь переслать девскому барону, — сказал нотариус с грустной усмешкой, — все равно такие марки никому, кроме него, не сгодятся.
Слава богу, вот так и надо! Смерть — и та не войдет туда, где смеются, а скажет: «Подождем до другого раза!»
Ведь я вполне допускаю, что некто с косою в руках бродил в то утро вокруг почты, и не без оснований. Никак нельзя предположить, чтобы этот некто имел в виду матушку Полинг, ведь смерть довольно много повидала на своем веку и хорошо понимает, что пожилые женщины, в том числе и самые интеллигентные, предпочитают быть тещами неприятных зятьев, чем не быть тещами вообще. Некто рассчитывал, скорее, что голову под косу подставлю я — а все потому, что смерть на самом деле — никудышный психолог и очень наивна, совсем как я.
Будь я романтиком, мне следовало бы найти то место, где я утопил художника, и прыгнуть в воду вслед за собственной рукописью. Не скрою, мысль эта мелькала у меня в голове; я смотрел затуманенным взором на искрящуюся расплавленную сталь реки, и предо мною одна за другой проносились все радости жизни: весенние напевы, зеленая травка, строчки любимых песен, цветные ленты, что выпадают из старых книг, легкие поцелуи, ангельски-чистые слезы, могильные холмики, поросшие маргаритками, и колыбели со спящими младенцами. Все, все пропало; слеза покатилась по моей щеке и скатилась на рубашку, шелк впитал ее как раз в том месте, где вчера покоились Андялкины руки.
Тут-то смерть и подняла свою косу, но я отмахнулся от нее и велел убираться куда подальше, здесь поживиться нечем. Что, собственно говоря, изменилось в моей жизни? Самое ценное, что в ней есть, — улыбка и слезы, а для них достаточно воспоминаний. Я остался один под деревом бодхи? Боюсь, что я и до сих пор был там один, должно быть, то, что зовется душою, пребывает в одиночестве всегда и везде — и в подлунном мире, и в надзвездном; именно боль одиночества да томление по недостижимой родной душе и делают душу бессмертной.
— Будь добр, господин нотариус, дай мне, пожалуйста, эти марки. Как раз хватит на заказную посылку. Я высылаю рукопись романа.
К этому времени роман нравился мне куда меньше, чем ночью. Жизнь умеет нанести пару-тройку немилосердных ударов, от которых у человека обостряется зрение. На свете есть множество романов лучше моего, хотя и он не лишен достоинств; я прекрасно понимаю, что взламывать витрины книжных лавок из-за него не станут. Это не роскошный ананас — ходовой товар мирового рынка, а всего лишь летнее кисло-сладкое яблоко. Но ведь есть на свете и такие гурманы, которые находят в яблоках особый букет, не свойственный ни одному, даже самому роскошному южному плоду. Не исключено, что со временем плоды моего творчества станут более изысканными, хотя, честно говоря, я не особенно к этому стремлюсь. Стоять перед публикой в шутовском колпаке, с лицом обсыпанным мукой и корчить гримасы, с трепетом ожидая аплодисментов, — по-моему, это ремесло ничуть не лучше, чем ремесло того карлика на пирах у Аттилы, о котором упоминает Прискос Ретор. (Аттила, по крайней мере, бросал придворному шуту мясо со своей тарелки, а нынешние аттилы только и знают, что швырять в нас костями.) Но если судьба обрекла меня навеки нести писательский крест, приходится подчиниться.