— Ах ты, бедный лягушонок!
Сперва я собирался пойти вместе с ними, но потом подумал, что лучше изучать Мари с глазу на глаз. Я сказал попу, что подожду его, а тем временем рассмотрю как следует церковь.
— Ладно. Я скоро вернусь. Знаешь, по правде говоря, я здесь вообще ни при чем, бедняга ведь был реформатом.
— Как же ты взял Шати в служки?
— Шати я крестил. До сегодняшнего утра я и сам не знал, что и отец его, и мать — реформаты. Они нездешние, лет десять назад перебрались сюда из Бекеша[62]. Других иноверцев в деревне не нашлось, ну и стали они ходить в нашу церковь, исповедовались, делали пожертвования вместе со всеми остальными. Пока муж был на войне, жена померла, и хоронил ее опять-таки я. Потом муж вернулся. Сегодня утром заглянул к ним и вижу: Бера мастерит что-то во дворе, он вообще был мастер на все руки. «Это что же будет, Матяш?» — спрашиваю, а он отвечает: это, мол, крест, жене на могилу, а то прежний, что божьей милостью поставили, поломал какой-то бездельник. Все бы ничего, но тут я замечаю, что крест-то и не крест вовсе, а надгробный памятник, как у реформатов положено. Ну да, говорит, родня-то моей бедняжки под такими почивает в Сарваше, пусть и у ней такой будет, вы уж не обессудьте, что он на другие непохожий. «Так вы что, реформаты, Матяш?» — «Не все ли равно, ваше преподобие, бог-то ведь на всех один, главное — был бы человек честный». Сам-то он был честным, это уж точно; все гордился, что исправился после того, как отсидел за подделку кредиток. Кстати, потому его Банкиром и прозвали.
С этими словами он взял святые дары, и милосердный господь отправился с последним визитом к своему рабу, которому больше не рисовать кредиток и не выстругивать надгробий. Правда, поп сказал Мари, чтоб она позвала еще и доктора, но та лишь пожала плечами, исполненная веры в божественное предопределение.
— Он и без доктора помрет, ваше преподобие.
Мальчик с ягненком шли впереди, причем Шатика непрерывно звонил в колокольчик с подобающей случаю торжественностью, но и не без некоторого веселья. За ними следовал поп, держа у груди святые дары, а замыкала процессию Мари, которая несла все, что необходимо для соборования. Время от времени она задерживалась то у одной, то у другой калитки, чтобы оповестить всех о печальном событии — живая газета с траурным объявлением.
Однако все время, что я наблюдал за ними, улица оставалась глухой и немой. Солнце стояло высоко, люди разошлись по своим делам: кто на реку, кто в поле, дети сидели в школе, из открытых окон которой доносились звонкие голоса — время от времени их покрывал сердитый старческий голос: «Ти-ши-на!» Лишь малыши в задранных рубашонках копошились в дорожной пыли, да квохтали в канаве куры. С другого конца деревни доносились ритмические удары кузнечного молота, постепенно они заглушили колокольный звон.
Ну что ж, осмотрим церковь, откуда начинается трагедия моего героя.
Церквушка эта, надо сказать, сама напоминает героиню романа, над которой писатель мудрил до тех пор, пока сам не перестал ее узнавать. Фундамент был заложен очень давно, похоже, здесь кропили святой водой остриженные чубы венгерских язычников. Потом целое тысячелетие ее латали то здесь, то там, пока не явились наконец деревенские мастера-каменщики и не перестроили ее до основания по самым что ни на есть архитектурным законам. Можно было оправиться после восстания Ваты[63], после турок, после татар, но после такого варварства — уже никак. Им пришлась не по нраву каменная резьба случайно сохранившегося романского карниза, и они понатыкали туда храмовых знамен. Готическое окно замуровали и взгромоздили в полученную нишу гипсовую статую какого-то короля-святого, размалеванную до неприличия, в башмаках со шнурками, зеленом доломане и рейтузах гонведа[64]; голову его величества венчала корона, похожая на здоровенное яблоко, а штык он держал так, словно отгонял назойливую муху.
Самое лучшее в наших деревенских церквах — нерукотворное: веселые солнечные лучи, проливающиеся золотом сквозь затянутые паутиной окна. Люди же как будто задались целью доказать, что основа веры — страх.
Четверо евангелистов на потолке напоминали четырех палачей в красном, зеленом, синем и желтом. На большом алтаре была изображена Святая Троица. Бог-отец в желтом, как у святого Иосифа, облачении выглядел так, словно в очередной раз пожалел о сотворении человека и подумывал о новом потопе. Бога-сына, облаченного в синее, как у Девы Марии, одеяние, «художник» не иначе как перепутал с левым разбойником. Над ними вился белый голубь, изображенный скорее всего при помощи карманного ножика. Рай являл собой такое скопище торсов без шеи, косых глаз и вывихнутых членов, что куда там футуристам и кубистам! Бог весть, как сильно нужно отчаяться, чтобы захотеть в такую обитель. После чудовищных святых некоторый отдых глазу давал дьявол, попираемый архангелом на одной из стенок кафедры. Святой Михаил колол врага рода человеческого шпагой, какие во времена Марии-Терезии[65] носили по субботам правоверные евреи; по-видимому, сатане очень нравилась щекотка, во всяком случае, он вовсю скалил зубы. При нем само собой была лопата — та самая, которой подсаживают в печь Вельзевула обреченные души.
63
Восстание Ваты — восстание язычников в защиту «старой веры», а также против феодальных порядков (1045 г.).