Что же касается меня, то, оглядываясь на свое поэтическое прошлое, я не нахожу в нем ничего такого, что можно было подвести под эту категорию. В молодые годы временами приходилось бороться с искушением почитать стихи какой-нибудь кассирше, от этого меня удерживала отчасти природная застенчивость, а отчасти — нежелание разочароваться в собственных творениях. Все, что я писал, было мне мило лишь до тех пор, пока я оставался со своим творением один на один. Когда оно было готово, чистое и спеленутое, я взирал на него с родительской нежностью. Прочитав его вслух самому себе, я сразу же начинал испытывать к своему детищу некоторую неприязнь. Я замечал, что глаза у него косят, нос пуговкой, ноги хромают; что там, где положено плакать, оно мяучит, там, где нужно смеяться, — сопит. Но вот оно появлялось в печати — и тут уж я решительно его ненавидел, не находя в нем ничего общего с собою. Поэтому я не держу дома своих поэтических сборников, и поэтому я в любом случае рано или поздно оставил бы лирику, даже если бы годы не изменили моего душевного настроя, развеяв романтический туман и сконденсировав его до трезвого реализма.
Роман — дело другое. Это тебе не сонет, который лепишь после обеда на уголке стола, словно фигурку из хлебного мякиша, это не песня, которую набрасываешь на ресторанной салфетке, когда из-за цыган не удается поговорить. Романист, в отличие от поэта, не может удовлетвориться ролью маленького сверчка, стрекочущего в щелке для собственного удовольствия; романист — все равно что архитектор, а роман — не менее серьезное сооружение, чем базилика, уже в процессе создания ему необходимы простор и публика.
Видит бог, я открыл Андялке свой секрет не для того, чтобы произвести на нее впечатление. Со мной происходило то же, что с цирюльником царя Мидаса: я чувствовал, что вот-вот лопну, если не поговорю с кем-нибудь о романе. А если уж заводить себе публику, то лучшей публики, чем Андялка, мне не найти. К тому времени мне уже было доподлинно известно, что она не только красивее трех граций вместе взятых, но еще и умнее всех девяти муз.
Поводов для исповеди было сколько угодно: теперь мы целыми днями бывали вместе, только спать я уходил домой. Впрочем, я мог бы и не ложиться вовсе, так как заснуть мне все равно не удавалось. Не думаю, чтобы дело было в жаре, скорее всего это был «сердечный камень». Мне бы явно не помешала «сонная травка», стоило попробовать, если бы за рецептом не нужно было обращаться к Мари Малярше. Красавица вселила в меня такой страх, что я не рисковал выходить на прогулку без Андялки. Да и то предпочитал гулять на закате, когда мог быть уверен, что Мари занята приготовлением ужина. (В этом смысле Богомолец ничем не отличался от прочих достойных людей; без жены он обойтись мог, но ужином шутить не собирался.)
Мы сидели на поваленном тополе посреди поросшего мятой луга. Золотые спицы уходящего солнца дотягивались до середины небосвода, а там, в небесном поле, серебрились снежные снопы облаков. Нижние ветки прибрежных деревьев уже спали, а в верхушках, все еще светившихся золотисто-алым светом, щебетали птицы. Первыми улеглись спать синички, последней — иволга, перед сном высказавшая свое недовольство миропорядком: «Все вор-р-ры». (Не стоит волноваться, английская иволга говорит то же самое.) Потом стало так тихо, что, казалось, можно было расслышать топот букашек, крошечными изумрудами сновавших взад-вперед в курчавых листьях просвирняка. Серебристо-синие бабочки бесшумно чертили круги у нас над головами, одна из них бросилась прямо в лицо Андялке, задумчиво глядевшей вслед уходящему солнцу.
— Глупышка приняла вас за цветок льна, — нарушил я тишину.
Это было очередное реалистическое наблюдение факта, ибо по каким-то до сих пор не изученным законам оптики, которым подчиняются только девичьи глаза, радужки почтальонши и вправду синели, точно лен. Правда, когда она заговорила, они успели потемнеть и стали совсем как васильки.
— Господин председатель! — она погрозила мне пальчиком. — Вы вечно предостерегаете меня от лириков, а сами говорите, словно поэт!
Этого невозможно было снести. Я, шутя, опустился на одно колено и молитвенно сложил руки:
— Исповедуюсь Господу Всемогущему, а заодно и моей маленькой приятельнице, в том, что на совести у меня лежит тяжкий грех двуличия…
Девушка сдвинула тонкие брови и строго сжала губы. На шее у нее была повязана тоненькая косынка, она протянула мне кончик для поцелуя, словно поп — епитрахиль.
— Налагаю покаяние: трижды «Отче наш», дважды «Аве Мария», единожды «Верую». Отпущение получите тогда, когда прочтете мне роман.