— Можем начинать. — Андялка подкрутила лампу и забилась в угол дивана, свернувшись клубочком, как кошечка.
Рукопись, разумеется, была со мною. Именно «со мною», а не «при мне», — заранее отвечаю я на претензии строгих лингвистов — при человеке может быть удостоверение личности, ключ от письменного стола, кошелек или еще какая-нибудь неодушевленная мелочь; но все то, что есть моя неотъемлемая часть, вроде перочинного ножа или часов, находится «со мною». А уж рукопись моего романа — это же частица моей души, плоть от плоти моей! Я держал ее в черной холщовой сумке и таскал за собою повсюду, всю, от первого листка. Оставить ее дома я не мог, с меня хватит, ни на кого нельзя положиться — не ровен час, потеряют.
Я сидел на ней во время обеда, а на ночь прятал ее под подушку. И нечего надо мною смеяться: мы же не видим ничего странного в том, что целая армия серьезных людей всю жизнь только и делает, что охраняет какое-нибудь дипломатическое соглашение, которое не собирается соблюдать ни одна из сторон.
Стенные часы стремительно заглатывали время и пробили полночь, когда я отложил последний листок. Там была описана свадьба художника и натурщицы. Потом я устно изложил свои дальнейшие планы, на выполнение которых, согласно телеграмме, мне причитался месяц.
Андялка оказалась прекрасной слушательницей. Она не встревала с замечаниями типа: «ах, как хорошо!», и глаза ее ни разу не подернулись влагой от сдерживаемой зевоты. Когда я кончил читать, она не сказала ни слова, только сощурила в задумчивости глаза. В конце концов я спросил сам, понравилось ли ей?
— Очень, — отвечала она серьезно, и по ее тону я почувствовал, что это правда. Но кроме того, я почувствовал, что в конце этой фразы не точка, а запятая, и попытался ей помочь.
— Вы, должно быть, хотите сказать, что мне следовало бы дать в приложении словарь диалектов? Ей-богу, я здесь ни при чем. Я пробовал писать на лощеном, элегантно-отточенном современном венгерском, поскольку вполне прочувствовал красоту таких выраженией, как «теснота жизни», «иссякание жизнеутверждения», «сверхподъем» или еще вот это: «в миг подсознательной отрешенности во мне шевельнулась такая-то сцена». Но к сожалению, они не собраны в словарь, а в нормальной человеческой речи их не встретишь, вот мне и пришлось писать на том языке, которому я выучился у своей матушки.
— Поговорим серьезно, господин председатель. Вы не рассердитесь, если я вам кое-что скажу? На вашем месте я бы никого в романе не убивала.
— Я знаю, дорогая, какая у вас добрая душа. Я и сам по природе не кровожаден, но отмена смертей не входит в задачи романиста.
— Представьте себе, господин председатель, что я — это венгерская публика. — Она поднялась, скрестила руки на груди и надула щеки — обычно так изображают ребенка, пускающего мыльные пузыри.
— Если бы публика была такой, перед нею следовало бы преклонить колени, — я взял ее за руку.
— Э-э, господин председатель, опять лирика! — Она выставила перед собой в качестве баррикады плетеное кресло. — Давайте придерживаться повестки дня. Венгерская публика не любит романов с убийствами.
— Клод Фаррер[128] у нас сейчас в большой моде, а уж он-то, когда разрезвится, способен перерезать человек сто в одном только романе. Сельма Лагерлёф и вовсе приучила своего героя к человеческому мясу, а между тем это весьма кроткая матрона, и Нобелевскую премию она уже получила.
— Это совсем другое дело, любезный господин, романист, они иноземцы, им можно. А вот венграм такое не пристало; тот, кто хочет иметь успех, должен от этого воздерживаться. Возьмите хотя бы Миксата. Можете вы назвать хоть один его роман, который оканчивался бы смертью?
— Могу, — я немного подумал, — застрелился сын Праковски, глухого кузнеца.
Она тоже немного подумала, а потом весело хлопнула в ладоши:
— Да, но не дома, а в Граце! Господин председатель, сдавайтесь!
— Невозможно. Художник во всяком случае должен помереть. Ведь роман будет называться «Смерть художника».
— Я сделала, что могла, но нельзя — значит, нельзя. Пойдем дальше. Дадим амнистию хотя бы этому бедняге Андрашу Тоту.
— Амнистию он может получить лишь в том случае, если действительно является убийцей. Кто-то же должен убить художника.
— А почему бы художнику не покончить с собой? Самоубийство — вещь более приемлемая, тут писатель может умыть руки.