— И правда, что-то в этом есть. Но чем мотивировать самоубийство? И что делать с натурщицей?
— Пусть себе живет, бедная женщина. Поверьте, жизнь бывает худшим наказанием, нежели смерть.
— Дитя мое, откуда такая убежденность? Я же знаю, что вы набрались этого из романов. Не будем впадать в лирику, Андялка, давайте придерживаться повестки дня. Так что мне делать с этим несчастным художником?
— Прежде всего, не гонять его в Ниццу, а оставить спокойно дома, в деревне. Потом: не заставлять его рисовать гениальные картины, а дать ему копать землю и сажать яблони. Понимаете, его трагедия в том, что он предал искусство ради земли, опростился, опустился до нее, а земля предала его, не уродив ему пшеницы, а яблони не уродили яблок. Поверьте, если бы Турбок женился на Мари Малярше, вышло бы именно так: опрощение и крах из-за земли.
— Что ж, в этом есть доля истины. Только это была бы трагедия художника, а не человека. Барин, заделавшийся крестьянином, прекрасно чувствовал бы себя рядом с крестьянкой, и роман следовало бы кончить так: «стали они жить-поживать и добра наживать». Художник ведь не дурак, чего ему помирать, когда есть возможность завести хозяйство; вот он возьмет да и продаст охвостья за чистую пшеницу, а дикие яблоки — по цене кальвиля и соорудит своей Мари не только каракулевую шубку, но и каракулевую юбку.
— Ничего он ей не соорудит, потому что они окажутся на разных полюсах. Оба в некотором смысле развратятся, только художник опростится, а Мари — наоборот. Крестьянка-натурщица потому и влюбилась в художника, что он носил красивое платье, говорил изысканно и брился каждый день. А как только он превратится в обыкновенного неряху-крестьянина, она сразу от него отвернется, но убежит, конечно же, не к тому, кто грубее ругается, а к тому, у кого галстук завязан поизящнее.
Невольно схватившись за собственный галстук, я незаметно его поправил и сделал вид, будто прижимаю руку к сердцу.
— Отдаю себя на вашу милость, Андялка. Вы понимаете в романах куда больше, чем я, хотя никогда не изучали теории романа. Хотите, это будет наш общий роман?
Слегка покраснев, она отмахнулась с насмешливой улыбкой:
— Я недостаточно романтична, господин председатель.
На улице раздался револьверный выстрел. Я в страхе вскочил, но Андялка совершенно спокойно распахнула окно.
— Надо же, коров гонят. Смотрите, уже рассвело.
На востоке пылали алым светом продолговатые облака, словно зубья бронзового гребня в золотистых локонах зари. Со всех сторон перекликались петухи, в саду залился соловей: «Та-та-та, то-то-то, тио-тио-тио-тиннч!»
В спальне заскрипела кровать, прохладный утренний ветерок разбудил госпожу Полинг, и она спросила, зевая:
— Ты уже тут, Андялка?
— Я еще не ложилась, матушка. Мы всю ночь, проговорили с господином председателем.
— Да, я знаю, я тоже глаз не сомкнула, — сказала добрая душа и тут же снова запыхтела, как паровоз.
— Спите спокойно, ангел мой Ангела. Ибо отныне я буду именовать вас только так.
— Доброй ночи, господин председатель. Ибо я никогда не смогу назвать вас иначе.
Эта проблема занимала меня самого, я не раз ломал голову, пытаясь придумать такое обращение, которое и ей подошло бы, и мне бы радовало душу. Я не мог попросить ее называть меня господином Варгой, как господин Бенкоци. Но ведь Мартоном она тем более не станет меня звать. Или еще почище — Марци! Если бы я был девицей, а моего избранника звали бы Марци, я не мог бы обращаться к нему без смеха.
Нехорошо в сорок лет упрекать покойных родителей, но разве хорошо было с их стороны окрестить единственного ребенка Мартоном. Родители должны учитывать, что бывают в жизни моменты, когда имя играет решающую роль. Разумеется, старики мои не умели реально мыслить, они были свято убеждены в необходимости следовать католическому календарю и обеспечить мне покровительство какого-нибудь видного святого. Венгры-язычники не внушали им доверия, но и в этом случае можно было назвать меня Сикстом, Бонифацием, Норбертом или, на худой конец, Мармергусом. Я в этом отношении педантом не буду. Если у меня родится сын, я дам ему какое-нибудь из древневенгерских имен, от которых женщины сходят с ума. Чаба, Хуба, Левенте, Эте, Элемер. Меня прямо в жар бросает, когда я представляю, как умопомрачительно звучало бы в Андялкиных устах «мой Элемер», обращенное ко мне. Такое имя можно произнести только глубоким бархатным голосом — не иначе. Черт бы побрал этого юного Бенкоци, единственное, чему я завидую, — это его имени. Ей-богу, я готов сбросить лет двадцать из моих сорока и стать таким же щенком, как он, лишь бы меня тоже звали Элемером.