У меня, точнее, у нас в деревне — в романе она будет называться Андялфалва[132], — оставалось болота примерно на тысячу хольдов, там попадаются такие блуждающие острова. Они возникают оттого, что в стоячей воде переплетаются воедино живые и подгнившие корни самых разнообразных водорослей. Сеть выходит настолько прочная, что человеку порвать ее не под силу, она колышется, покачивается, плывет по воде до тех пор, пока «ясский дождь» не забросает ее землей. (Откуда-то с Матры приходит ветер, собирает весь песок, что есть в Ясшаге, Хайдушаге и Куншаге[133], а потом швыряет его оземь так, что слепнут глаза и глохнут уши — вот что такое «ясский дождь».) На новоявленной земле нередко пробивается мох, надо мхом — травы, и тогда сеть становится такой густой, а земля — такой плотной, что может выдержать даже кустарник, а там, глядишь, и деревья. И весь этот девственный мир, куда не ступала нога человека, качается, колышется на воде, вздрагивает, когда на него приземляется аист, танцует от малейшего дуновения. В конце концов поднимается сильный ветер, он вцепляется в ивовые кроны, отрывает плавунок от берега и несет по болоту. Так и плавает остров по воле ветра, пока не придет зима и не прикует его к берегу ледяными кандалами.
«Божий остров» имел непосредственное отношение к роману, здесь предстояло жить рыбаку, сюда же должен был явиться художник, чтобы покончить с собой; если уж бедняге все равно конец, то пусть, по крайней мере, покинет наш скверный мир в этом живописном уголке.
— Вот посмотрите, господин председатель, ничего из этого не выйдет, — тревожилась Андялка, — художник увидит эту удивительную красоту и не захочет умирать, пока не напишет парочку пейзажей, тем временем он успеет передумать и тоже подастся в рыбаки.
Она носилась в восторге между бархатистыми цветками лиловой болотной мяты и алыми флажками кипрея, рвала двумя руками золотые талеры куриной слепоты, а под конец хлопнула меня початком рогоза, призывая побегать вместе с нею. Бегать я, разумеется, не стал, но смирился со своей долей: пусть бы ей вздумалось побить меня веревкой, вымоченной в соленой воде, — разве я не почел бы за счастье это стерпеть! Вот только подвижные игры — не для меня; будь у меня такие же ножки косули, как у Андялки, я обошел бы за нею следом хоть целый свет, но за неимением таковых предпочитаю заняться орнитологией, поскольку при этом можно сидеть. К тому же в этой области даже самые интеллигентные женщины очень малообразованны. Вот и Андялка призналась, что из всего птичьего мира кроме домашней птицы знакома только со страусом, и то не с ним самим, а с его пером, и то не по шляпам, а по модным журналам, и то не по новым, а по старым, которые выписывала еще жена нотариуса.
Нарвав целую охапку мягких листьев мальвы и пахучей полыни, я соорудил нечто вроде трона, а сам лег у ее ног — ну вот, теперь слушайте, камышовая фея!
— Птица, которая говорит: «т-ри, т-ри», — это камышовый дрозд, та, что отвечает: «при-ди, при-ди», — камышовая славка. Та, которая стучит, — трещотка, сопит — зяблик, ругается — бородатая синица. Птица, которая кричит: «при-при ч-чем? пр-ри ч-чем?», — это полевая крачка, а та, что отвечает: «ку-лек, ку-лек», — вьюрок, ни та, ни другая не позволяют себе непарламентских выражений. Чибис кашляет, как какой-нибудь генеральный директор, свистящий чирок ведет себя так, словно собирается в театр на вечер классической музыки. Взад-вперед по болоту носится водяная курочка; чомга, напротив, ступает тяжело, лысуха неуклюже скачет, а та, что ковыляет по-дурацки, — это кваква. Где колышутся большие белые облака, словно кто-то вытряхивает огромные мешки с мукой, — там летают чайки; речные крачки чертят зигзаги точь-в-точь как ласточки. Этот надтреснутый голос принадлежит цапле-барабанщице, а те жуткие, протяжные вопли издает черная птица с кривым клювом — ее имени мы называть не станем. Долгоносый журавль не перестает трещать клювом даже на лету, аист в полете вытягивает шею вперед, а ноги — назад, впрочем, аиста всякий знает, даже тот, кто в школе не обучался.