Милиция откозыряла.
"Прописка" - "временная", "постоянная". В этих материях, которые представлялись ей чистой абстракцией, Инеc разобралась только тогда, когда он стал искать работу, являясь к вечеру заляпанным грязью и промокшим:
- Сорвалось...
И воспитателем в рабочем общежитии, и в типографии, и книги продавать в метро с лотка... Но почему? Прописка же ведь есть. Да, но "временная". А с "временной" работать здесь нельзя. Ты же работал? Какое... дырку затыкал. Нет, мон амур. Обозначалось, что только жить и можно. Хотя и "временно", это уже немало. Но вот вопрос: на что?
По ночам на кухне он писал рассказ - в надежде "потрясти всю мыслящую Россию", и заработать заодно, по крайней мере, на три дальнейших месяца. Но нужно было обеспечить эти ночи хотя бы куревом и кофе. Отложив очередной рисунок, образ подсознания, на котором нагая красавица в монашеском чепце поддерживала интеллектуала, готового обломиться под тяжестью воспламененной головы, Инеc поехала в Москву, где в самом центре жила в изгнании Испанка самая известная после Кармен и "Махи обнаженной".
Франкизм считал ее инкарнацией Дьявола.
Она была лучший друг отца.
Сын ее погиб под Сталинградом. Зато у внука - единственный в Москве "харлей". Слыша пререкающиеся голоса, одному из которых, юношескому баску, в конце концов пообещали на следующей неделе пятьсот рублей, Инеc смотрела во двор, где мальчик, похожий на Хрущева, у стены гаража демонстрировал группе девочек поедание дождевого червя.
Рост выделял Испанку не только среди соотечественников.
У нее были серебряные волосы и, как обычно, она появилась в черном контрастируя с салоном, пестрым от подарков Пикассо, Миро, Альберти и прочих почитателей. На людях она носила темные очки. Сейчас она была без очков. Элегантный череп, проступавший из-под черепашьей кожи, был исполнен достоинства уже вневременного. Что казалось невероятным, зная, что в детстве внучка и дочь баскских шахтеров была хрупкого здоровья.
- Tы не в Париже? - удивилась Пасионария.
- Я решила остаться.
- Мужчина?
- Да.
- Все мужчины одинаковы. Одни, правда, нежней других. Это все взаимозаменяемо. Возвращайся к родителям. Русский?
- Да.
- Эти еще и пьют.
- Не он.
- Он кто?
Инеc смутилась; она помнила как "Парижская группа" исключала из рядов Хорхе Семпруна и скандал вокруг фильма по его сценарию La guerre est finie* с Ив Монтаном в роли испанского коммуниста. Она знала про отношение Пасионарии к испанскому роману Хемингуэя - For whom the bell talls** тридцать лет не мог появиться в русском переводе. Она откашлялась:
* "Война окончена" (фр.)
** "По ком звонит колокол" (англ.)
- Писатель.
- И не пьет?
- Нет.
- Зарабатывает мало?
- Пока ничего.
Пасионария помолчала.
- Приведи его как-нибудь. Вон пепельница твоего отца. Можешь курить. Хочешь кофе?
Возвращаясь, Инеc ощущала хруст. У сгиба бедра в кармане джинсов. В Спутнике она выложила два бифштекса, завернутых в кальку, и десять пачек "Явы" - именно эти должны быть почему-то.
- Откуда?
Она бросила на рычажки машинки сотню:
- С коммунистическим приветом.
- От кого?
- От Долорес Ибаррури.
Глаза его раскрылись.
- Она жива?
Это для него была история - пройденная в школе, смутная, эмоций никаких не вызывающая. В отличие от веера червонцев. Вот только литература, которую финансировал Почетный Президент Компартии Испании, оказалась более чем зыбкой почвой. Рассказ вызвал энтузиазм и был поставлен в номер, но потом Александр вышел к ней, зажимающей уши, взял под руку и покатил прочь по наплывам льда.
- Сняли.
- Почему?
- Глумление, говорят...
Тогда она уже была с животом, и дома, отключая сознание, рисовала девочек-подростков - пока французские фломастеры не пересохли.
Коммунизм.
Москва.
Зима.
Жизнь спустя, созерцая из окна тощенькие кипарисы по ту сторону бетонной стены, она задает себе вопрос:
"Неужели все это было?"
Занавесившись от блеска проливного дождя и завернувшись в одеяла, изнуренные любовью и голодные, они сидели перед телевизором. Дрянь, фанерный ящик с маленьким экраном, который Александр, дитя эпохи дотелевизионной, никогда не включал - тем более, что вместо тумблера был штырь. Но Инеc подобрала ключ - прямо на улице. Обыкновенный детский, для заводных игрушек.
Фильм назывался "Ленин в Октябре", но главным в Октябре был Сталин, а полудохлая телетруба, размывавшая образы 1937, превращала все это в чистый мазохизм, которому до послепраздников альтернативы не было.
Как вдруг стучат.
Телеграмма.
- Padre!..
Ливень, ажиотаж.
Пойманное на выезде из Спутника у свалки такси не решилось въехать под козырек гостиницы на пандус, который только что освободил огромный лимузин с пуленепробиваемыми черными стеклами.
- Вам помочь, молодые люди?
- Я к отцу.
- Работает у нас в Системе?
- Живет.
- Прошу вас...
Лифт.
Второй этаж. Бесшумный ковер, редкие двери. Перед последней сияет пара мужских туфель со стертым золотом ярлыков.
Она входит без стука:
- Padre?
Из-за синего занавеса сильный, усталый, сердечный голос:
- Ss-i...
Инеc уходит за занавес, тогда как советский ее избранник, отмечая на своем лице улыбку растроганности по поводу проявления общечеловеческих чувств в испанском варианте, регистрирует детали сладкой жизни "наверху": элегантный чемодан со знакомой биркой Air France, шелковый галстук "в крапинку", переброшенный через пиджак висящего на стуле пиджака, минеральную воду "Боржоми", отличающуюся от той, которую он видел, аккуратностью ярлыков, тавтологию в названии "Ситро лимонное", которого в продаже он не видел, никелированную открывалку, окурок американской сигареты в хрустальной пепельнице и три билета во Дворец съездов на праздничный концерт.
- Алехандро?..
Седой, смуглый, могучий, полный жизни родственник, которого (как это принято среди испанцев) он не решается "на ты", босой и в шелковых кальсонах, приобнимая, шлепает по лопатке:
- Кэ таль, Алехандро?
- Живем...
Его за это одобряют:
- Бьен!
Инеc завязывает отцу галстук.
По осевым линиям столицы они едут на "Чайке" из гаража ЦК КПСС, что для Александра незабываемый опыт приобщения: целая комната с диваном и занавесками, перед которой постовые милиционеры, выпуская прицепленные к запястьям регулировочные палки, берут под козырек.
Кремль.
Александр еще не был. Пять лет живущий столичной жизнью, впервые, и сразу на "Чайке", въезжает он за эти стены - пустые внутренние площади, ели, соборы, башни...
Дворец съездов освещен.
За стеклом в пилонах, воспетых архитектурно чутким Вознесенским, муравейник. Белый мрамор фойе. Гигантский зал, в центре портальной арки которого на красном луче левый профиль, лысый и с эспаньолкой - при могучем срубе шеи. Ансамбли песни и пляски - от каждой "республики" по одному. Высыпающие на сцену пестрыми сотнями. Изнурительно-помпезная скука, от которой в антракте они сбегают, пока ресторан не забили более дисциплинированные зрители.
В предположении, что шоферу по-французски подслушивать не положено, она говорит:
- Nul*.
* Ничтожно (фр.)
На что Висенте отвечает, и возможно, искренне, что "Танец с саблями" всегда ему нравился.
Как советский, Александр держит язык за зубами. Потому что, как советский, думает при этом грубо и однозначно. Блевотина.
- Не одни мы умные, - говорит Висенте, входя в ресторан, где изысканно и одиноко питает себя персонаж с гофрированной прической.
Инеc не знает, кто это, но Александр в поисках работы заглядывает и в газетные щиты: