- Я на расширение не подавал.
- Вот видите? Другие подают всю жизнь. Надежды, значит, возлагаются на вас.
- Какие могут быть надежды...
- Вам лучше знать.
Глядя в стакан, Александр кивнул. - Не печататься ни здесь, ни на Западе, но писать в свой стол как можно больше, лучше и острее. В терпеливом ожидании Годо.
- Годо не Годо, а нетерпение к добру не приводит. - И бросив взгляд на барменшу, литератор понизил голос, назвав имя последнего по времени невозвращенца, критика... - Еще не знаете?
- О чем?
- Достали его.
- То есть?
- В лепешку смяли. - С изометрическим усилием вздувая бицепсы, он сжал ладони. - Меж двух грузовиков. Те его пытались вывезти из Югославии, но наши пресекли.
- Я думал, он давно в Америке.
- Нет, - и повторил малолитературный жест. - В лепешку. Вместе с женой. Так что давай-ка: за помин души...
* * *
Сопротивляясь коварному обаянию оратора от компартии, она напоминала себе, что галстук ему, как обычно, завязала мать. Превращенный акустикой дворца в гиганта, творящего Историю, отец говорил в микрофон таким низким, хриплым, грудным, таким испанским голосом, что при всех своих мирах и языках, она тоскливо переживала глубинную свою непринадлежность ничему. Безродная космополитка. Но благодаря кому?
- Победа демократии в Испании, - гремел он, - это и наша победа. Считая гражданскую войну, за эту победу мы боролись ровно четыре десятилетия. В Мадриде и Мехико, а Барселоне и Москве, в Лондоне, Гамбурге, Цюрихе и здесь, в Париже, внутри и снаружи, в изгнании и стране мы неизменно ощущали себя частью большого мира, идущего к свободе. Партией в изначальном смысле слова... Частицей целого!
Он поднял кулак.
- Да здравствует коммунизм!
Это был не Кремлевский Дворец съездов, где "долгие и продолжительные" автоматически переходят в овации, это был Париж, причем не Левый берег, а реакционный Правый - но зал взорвался. В полном экстазе отбивая себе ладони, ряды поднимались за рядами. Под недоуменно-угрожающими взглядами соседей оторвались от кресел Тео, Палома, Рамон. Поставив на сдвоенные подлокотники Анастасию, встала и она - старшая и, как ей до сих пор казалось, любимая из четырех детей товарища Висенте, свинопаса, флейтиста в муниципальном оркестре, команданте Народной армии, последнего защитника Мадрида, отличника Высшей школы Коминтерна, Сталиным лично выбранного и отправленного вместе с Пасионарией возрождать в подполье партию, самого рискового члена парижской группы, "исторического лидера" - отец стоял на сцене с поднятым кулаком и вылезшим на лацкан воротником рубашки. Рамон перекричал свои хлопки:
- Знала бы ты, как было в Швейцарии!
О Швейцарии не давали забыть новые часы на металлических браслетах, которые бились о запястья Тео и плотно обжимали руку Рамона. Она не знала, как было в Швейцарии, но, судя по дыханию, Рамон еще не избавился от гастрита, который вместе со своей Оксаной вывез из Москвы.
- Они с Долорес собирали стадионы! Как звезды рока!
Не создай себе кумира, сказала бы Инеc, но в случае Рамона поезд ушел, что он и подтвердил, когда толпа заклинила их между рядами:
- Оксана упирается, но я тоже намерен завязывать с Парижем. Пора делать выбор, падре прав...
Она только усмехнулась, вспомнив, как учила его читать по-испански - в Варшаве, по переводной советской книжке "Первоклассница".
С большой, тяжелой, слишком белой дочерью на руках Инеc проталкивалась к выходу в фарватере отца, к которому рвались с его последней книжкой за автографом или просто пожать руку, что в испанском варианте сочетается, к несчастью для сердечника, с ударами по спине. Где же мать? Издалека махнула рукой Палома, уводимая французским мужем на бракоразводный процесс. Братья, вынужденно превратившись в телохранителей, сдерживали напор "камарадос", местных испанофилов, а также журналистов, которых оказалось столько, что на ступенях отцу пришлось остановиться для импровизированной пресс-конференции, по ходу которой нельзя было не отметить физической подготовки советских корреспондентов: отец улыбался им, каменноли-цым, которых только за внешний вид можно сразу объявлять персонами нон грата с немедленным выдворением за пределы.
Мать нашлась среди японцев. Обняв себя под накинутой кофтой, мать любовалась с эспланады открыточным видом на фонтаны и Эйфелеву башню за блистающей на солнце Сеной. Она косо глянула на красно-желто-красный, монархический флажок, который засунули в нагрудный карман "моно"* Анастасии не разбирающиеся в испанских тонкостях французы-энтузиасты. Мать признавала только флаг Республики, которой не стало в 39-м.
- Представляешь? - Нервный смешок. - Я с восемнадцати лет в Париже, а в Мадриде не была.
- Даже во время войны?
- Нет. Мы сражались в Каталонии.
Отца и камарадас из Исполкома Гомес повез на партийной машине, за ними мать, Оксана и Рамон на "ситроене", потом, на студенческой "симке" Эстер и они с Тео - заговорщики. Кавалькада устремилась к набережным. Миллионы сюжетов пронизывали город, но ей, Инеc, в Париже был задан этот проклятый испано-русский, из которого не вырваться, разве что открыть дверцу и вывалиться на полном ходу.
- Воn**, - заговорил Тео, - за Пиренеями дела у нас в порядке. А на Восточном фронте? - В ответ на молчание он сменил тон. - Насчет посадить, конечно, ерунда. Но если его не выпустят?
- Отец сказал однажды: "Я не могу ничего вам дать, кроме моего имени. Пользуйтесь им". Вот я и воспользуюсь.
- Как?
- Приглашу журналистов и чучело сожгу перед посольством.
- Какое чучело?
- Советского генсека. Представляешь сенсацию?
Эстер бросила на нее взгляд в зеркальце. Их это совсем не рассмешило, парижан хотя и юных, но отнюдь не образца 68-го года.
* Комбинезон (исп.)
** Ладно (фр.)
* * *
Александр допивал третий стакан цэдээловского скрюдрайвера, пищеводом чувствуя, как поднимается кислотность от историй про советских невозвращенцев. "Длинная рука" их доставала всюду. Их выбрасывали из небоскребов, заливали в фундаменты домов, топили в бочках, а в расчлененном виде в чемоданах, которые стоят на дне всех европейских рек от Темзы до Дуная голубого. В последнее время, говорил осведомленный литератор, упор на автомобили. Специаль-ные автокомандос смерти размазывают их по стенам, улицы там узкие - ты в Риге был - удобно очень.
Александр увидел себя отлипающим с парижской стены, как слой афиш. Картинку он растворил глотком.
- Я слышал, - сказал он, - что после Сталина победила другая школа мысли. Что работать надо чисто.
- Инфаркты делать? Завсегда. Как этому устроили, певцу протеста.
- Он не невозвращенец.
- Невозвращенец, сука.
- Нет. Ему предложили по израильской.
- "Свободу" слушаем? Ничего, он допоется. Конечно же, работать надо чисто. Но важен устрашающий эффект. Взять бегуна и на х... зарубить.
- То есть?
- А топором б... на х... И лучше не на Западе, а здесь. Как говорится, превентивно. Да заодно с семьей. Тогда бы перестали, падлы, бегать от неизбежности русского ренессанса.
Александр допил до дна. Имея в виду контекст литературно-общественных споров той поры, когда скорлупу коммунизма стал изнутри поклевывать фашизм, он заметил:
- Вот это, наверное, критик Палиевский и называет свирепый реализм. Вы тоже из свирепых?
- Куда, куда вдруг? - Хватка была крепкой, из-под манжеты выглянул кончик змеиного хвоста - начало синей татуировки. - Марь Иванна, еще по одной! Сиди, говорю! Или не веришь в ренессанс? В русское наше возрождение?
Уронив на стойку мятые рубли, Александр вырвался.
- Нусссс-мотри...
На улице невозвращенца Герцена было уже темно.
Александр поднял воротник и повернул налево, имея целью стоянку на площади Восстания и возвращение домой: зажечь повсюду свет, заглянуть за шторы, закрыться на цепочку и замки, и на кухонный топчан, ухом к взятому напрокат транзистору: "Вы слушаете Радио Свободы из Мюнхена..." Нет, почувствовал он, домой невозможно. И повернул назад, к неблизкому метро. Этика преступного намерения обязывала к самоизоляции, но страх, постыдный и нерастворимый алкоголем, толкал к себе подобным отбросам - писакам, художничкам, разгульным инвалидам мирной армии, взрослым детям политэмигрантов, жертвам опрометчивых отцов, упорствующим в невыезде евреям-русофилам: здесь, мол, центр Апокалипсиса...