Кроме четырех теней на перроне никого - тревожная, поднадзорная пустынность, как тень отложенная экспрессом, убывающим на Запад. Рядом с этим поездом им, провожающим, явно не по себе. Как бы вместе они стояли у входа в вагон "Москва - Париж", но каждый при этом был обостренно обособлен, тем более, что до сих пор не подозревал о существовании других. И с этими другими знакомиться не спешил, разумность чего в свете ближайшего будущего Александр не мог не одобрить. Он опустил чемодан, переложил машинку в левую и поздоровался с каждым. Если не считать Генсека, в открытую никто на них при этом не смотрел. Потом он снял шапку, выбил воду.
- Да, - сказал Сашок. - Снежок растаял.
- А было ощущение: зима!
- Чего-чего, а этого нам тут не избежать...
- Улечу в Баку, - содрогнулся южный человек. - Наш маленький Париж...
Никто не решился подняться в вагон. Когда, уже без багажа, Александр спустился, двое, пряча лица от дождя, спорили о метафизике зимы. Не только, дескать, образ правления, но ведь и праздник света, но и братский союз околевающих. А кровь, а жажда жить, а Эрос? А поцелуй наш "на морозе"? Но ты уж не спеши обратно, обернулся критик. Подожди до весны. А еще лучше до "оттепели", уточнил прозаик, обметя выбритые щеки своей влажно-колкой бородищей. К однопо-лым поцелуям не привыкший, южный сунул теплый пакет инвалютной "Березки" и понизил голос: "Покушать, выпить, покурить... Зря камушки не взял, как человек бы жил. Цыпленок, между прочим, из "Арагви". Дождавшись очереди, тезка во время тесного объятья принял из пальто в пальто замотанный в мохеровый шарф парабеллум, из которого Александр сумел не застрелиться, и троекратно запечатлел: "Давай, Сашок! Большому кораблю..."
Все вместе собрались перед окном, сверкающим от капель. Они улыбались, глядя снизу вверх, все четверо на фоне отсыревшего портрета - братья Мальчика-с-пальчик на фоне могучих челюстей.
Поезд тронулся. Они бежали вровень, растягиваясь, отставая по одиночке, вбирая головы в воротники, раскрывая зонты и поворачивая обратно. Где обречены были остаться навсегда. По разным причинам никто из них не мог стать "выездным".
Не снимая пальто, он сидел в полутьме. Отчужденно косясь на отделку. Озаряемый летучим светом окраинных платформ. Один не только в купе, но, казалось, и в вагоне. На поблескивающей крышке умывальника прощальный дар. Бутылка водки, папиросы Сталина и цыпленок-табака, в отделе мокрых дел пропитанный мгновенно действующим. Глядя на пролетающие станции, он самоиронично глотал слюну. Голод и паранойя, не забыть бы неповторимо советскую смесь. На длинном перегоне рванул вниз раму и выбросил цыпленка на ливневый ветер.
Отстегнул часы и, отвалясь с закрытыми глазами, зажал их в кулаке.
Было по-прежнему темно, когда семьсот с лишним километров спустя Александр вышел в коридор и, глядя в окна, пошел к тамбуру, где проводник открывал уже дверь. Поезд подходил к вокзалу белорусской столицы, первая и предпоследняя остановка на территории Союза. Город спал, ореолами светились лампы над провалом привокзальной улицы, здесь было теплей, климат здесь был мягче, и однако в свое время он отсюда еле выбрался живым. Засиял провинциальными неровностями перрон, и он увидел, как они вглядываются в окна. "Сынуля!" - закричала мать, и они бросились за вагоном, мрачный сводный брат, отчим, придерживающий полы и в отставке неизменной своей шинели. На протянутых руках мать держит нечто, не хлеб-соль, надеюсь, завернутое в пончо с бахромой. На первом курсе подарил один чилиец, и мать обнажает в купе завернутую в местные газеты кастрюльку, которую выбросить не жалко: "Горяченького! К празднику гречку выбросили, тоже стала дефицит, а помнишь? И пончо свое забирай", но Александр, зная, что она сидит в нем перед телевизором, отдает ей пончо еще раз, а заодно снимает свой парижский плащ, в который, прикусив сигарету, влезает сводный брат, а на широком запястье отчима защелкивает браслет своих часов: "Как же будешь ты без времени? Ну, спасибо, сынок", - и обкалывает необратимо седыми усами. "Тут вот..." - и Александр вынимает сверток с тем, что невозможно вывезти. Мгновенно пряча это за пазуху, мать начинает рыдать, отбрасывая руки отчима: "Мы его больше не увидим! Вы что, не понимаете?" - "Удачи, брат", сжимает сводный брат ему плечо. "Сынок? - доходит и до отчима, - или забыл новеллу Бунина "В Париже"? Не соверши ошибки роковой". - "А главное, Россию, - истово целует мать, - Россию-матушку по радио не обижай..." Проводник вторгается тюремщиком. В коридоре мать говорит назад: "Фрикадельки там горячие! Чтоб не всухомятку! Домашнего перед чужбиной, он у меня язвенник! И ложечка серебряная, твоими зубками обгрызанная! Ешь, не выбрасывай! Дорога дальняя!"
Взяв друг друга под руку, они идут шеренгой на уровне его ног, она запрокидывает голову: "Счастливого пути, сынок! Бог захочет, в этой жизни еще свидимся!"
Дверь грохочет, как в камере. Проводник высказывает нечто вроде сочувствия:
- Видать, надолго туда вас зарядили...
Нельзя исключить при этом, что сотрудник свяжется с Москвой, проинформировать о нетипичном взрыве страстей перед границей. Есть еще возможность быть снятым с поезда и возвращенным по месту прописки, где ночной обыск уже, конечно, обнаружил свидетельство о злонамерении в виде отсутствия личных бумаг. По пути к Бресту он то сжимает в кулаке нательный крест под тонким свитерком, то садит натощак "Герцеговину Флор" - одну за другой. Сердце бьется в самом горле, но, пока поезд переставляют на узкую, на европейскую колею, по-белорусски мягкий таможенник, бросив взгляд в заранее открытый чемодан, только и говорит, что: "С праздничком!"
А пограничник со сбритыми прыщами без слов оттискивает ему в паспорт штамп убытия, легко поддающийся дешифровке: СССР КПП 7 1177 БРЕСТ.
Серый, недорассветный день...
Поезд оцеплен, по перрону растянулись солдаты с автоматами. Армия перешла на зимнюю форму, и они поерзывают, потея в своих шинелях. Это другое поколение, младше на десять лет. Лица без выражений, еще не успели их приобрести. Не добрые, не злые, а тот, что напротив за окном, не тронут даже бритвой. Он должен бы предотвратить. Передернуть свой "калаш" и разнести на крохи. Неужели даст уйти? Поглядывая на солдата, Александр разворачивает мятые номера "Советской Белорусии", снимает алюминиевую крышку. Солдат наблюдает, как Александр давится остывшей кашей с фрикадельками. Глаза оживают, когда Александр распечатывает бутылку "Московской". Бар самоосвещается при извлечении стакана. За наливом солдат следит с возрастающим интересом. Налив себе с краями, Александр осторожно отрывает водку и, кивнув солдату, начинает переливать в себя - с предварительным, конечно, выдохом. Или он не сын страны?
Он все еще работает кадыком, когда в глазах - нет, за окном! все начинает плыть, солдаты забрасывают автоматы на плечо, ряд серых спин удаляется на восток, где остается вся жизнь его, включая "священную границу", которую он видит в первый и последний раз - отсырелые, небрежно сколоченные сторожевые вышки в некошеных лугах запретной зоны, ржавь колючей проволоки, ряды которой разматываются под откосом, и вот он, тот мифический "бугор" над Бугом, тусклой речушкой, резанувшей по глазам, как лезвием. Опережающе слыша, как поезд въезжает на мост, он стискивает зубы, пытаясь, силясь удержать. Но организм срывает всю символику. Одним движением сдвигая все к окну, он задирает крышку и сгибается над умывальником, под которым в дырке ничейная земля. Рвет, как в детстве, грязным фонтаном.
Неужели пропустил?
В окно страну уже не видно. Утираясь тыльной стороной руки, он выскакивает в коридор. Рама не поддается, он припадает, притирается скулой, и горло успевает перехватить пронзительный предзимний вид, пожухлый краешек случившейся однажды сверхдержавы, которая - Господи, вся! до Ледовитого! до Тихого или Великого! - под стук колес неторопливо отступает в вечность, при этом оставляя его в живых, бросая наедине с собой...
Зачем? За что?
Впрочем, в мгновенье это никаких вопросов Александр себе не задает.
Чистое горе, чистая радость.
Париж - Мюнхен