Обычно защитные силы организма ослабевают на закате. У людей может подниматься жар, у беременных женщин начинаются роды, с наступлением сумерек в голову лезут темные мысли и дух слабеет. Именно в такую минуту я не справилась с чувством вины и призналась во всем Маргарет.
— Я убила собственную мать, — выкрикнула я, в отчаянии закрыв лицо руками.
Она обняла меня и стала качать, ласково гладя по голове. Потом, улыбнувшись, нагнулась, чтобы шепнуть мне что-то на ухо.
— Сказать тебе что-то по секрету? — спросила она.
Я кивнула, вспомнив о секретах, которыми мы делились, когда я жила у них в доме. Я думала, она скажет мне что-нибудь приятное, чтобы отвлечь от мрачных мыслей.
— Успокойся. Не плачь. Я ее только вчера видела, и все у нее хорошо.
Она кивнула и отвела глаза в дальний угол камеры.
У меня пересохло во рту, и я прошептала:
— Кого?
Казалось, она не слышала вопроса, и, нежно перебирая мои волосы, снова заговорила:
— Если я соберу твои волосы вот так, они не будут выпадать, и не придется тебя стричь наголо, как делают при лихорадке. Но зато останутся колтуны. Навсегда. Так всегда бывает с узлами — завязать легко, а развязать трудно.
Я схватила ее за руку и снова спросила:
— Маргарет, кого ты вчера видела?
— Как кого? Тетю Марту. Она заходила в камеру, пока ты спала. Она огорчилась из-за того, что ты болеешь, и еще больше огорчится, если ты не поправишься. Я попросила ее остаться, но она не могла. Знаешь, что она просила тебе передать?
Я покачала головой, выпучив глаза, и сердце мое ушло в пятки. Она склонила набок голову, и ее взгляд стал неожиданно ясным и задумчивым.
— Она сказала: «Держи камень крепко…»
Я закрыла глаза и вспомнила прикосновение материнской руки, когда она зажимала в моей ладони камень, который я подобрала на ферме Престона. Как Маргарет могла об этом знать, ума не приложу. Может, я рассказала об этом в лихорадочном бреду. А может, нить тайного знания протянулась к ней тоже и ее запутавшийся разум уловил какое-то послание из сумеречного мира, как будто мотылек попался в сеть. Маргарет продолжила заплетать мои волосы, напевая песенку, которую когда-то напевала тетя, орудуя у очага. Эту песенку напевала и моя мать, когда думала, что вокруг никого нет. И я снова заплакала, но уже не от груза вины, а от облегчения. И с этой минуты пошла на поправку.
Однажды ближе к концу сентября шериф отпер дверь и в камеру вошел высокий статный мужчина в ниспадающем складками плаще и широкополой шляпе.
Он остановился и посмотрел на нас. При входе в темницу у него был чопорный, презрительный вид, и от вони он закрывал нос и рот краем плаща. Подавляя в себе желание броситься назад, он передвигал ноги, будто боролся с ураганным ветром. Смена чувств на его лице была настолько примечательной, что останется у меня в памяти до конца дней. Он словно поставил перед нами зеркало, в котором отразилось наше падение от благопристойной скромности, приличия и достоинства до унизительного страха, самообвинения и нездоровья. Крупные черты его лица дрогнули и расплылись, как воск, который поднесли слишком близко к огню. Глаза сначала сузились от праведного осуждения при виде такого количества ведьм, а затем расширились и наполнились слезами, которые он смахивал столь энергично, будто они жгли ему кожу. Плотно сжатые губы — удобное выражение, не позволяющее праздно болтать о мирских вещах, — приоткрылись, чтобы жадно глотнуть воздуха. Он закрыл свой дрожащий рот кулаком и, не переставая, повторял: «Боже мой, боже мой, боже мой…» Женщины не просили о снисхождении. Не было ни горестных стонов, ни даже слез. Они сидели или лежали безмолвные, и их тела говорили сами за себя.
С этой минуты Инкриз Матер, знаменитый священник, друг короля и губернатора, начнет подвергать сомнению справедливость обвинений. И хотя он не обвинит напрямую судей и собственного сына — Коттона Матера, но это сомнение нанесет мощный удар по Особому суду. Девятнадцатого октября он вновь приедет в тюрьму, чтобы взять показания у женщин, которых вынудили лжесвидетельствовать против себя, но меня в Салеме уже не будет.
В субботу первого октября доктор Эймс пришел к нам в камеру и сказал, что деньги на наш залог собраны и что в самом скором будущем малолетних узников выпустят на свободу. Пожертвования поступили из Андовера, Бостона и даже из далекого Глостера. По его мнению, это служило доказательством того, что отношение людей к салемскому суду меняется. Рано утром шестого октября шериф отворил дверь и впустил в камеру кузнеца. Сам он стоял в коридоре и ждал, пока с нас снимут кандалы. Нам дали время попрощаться, и наконец все дети, кто как мог, вышли из камеры. Меня, моих братьев и еще четырнадцать детей выпустили на свободу. Освободили двух дочерей Абигейль Фолкнер и племянниц Мозеса Тайлера. Мэри Лейси, подружка Мерси Уильямс, одна из первых, выдвинувших обвинение против моей матери, была так слаба, что ее пришлось нести на руках. Мерси Уордвелл, чей отец Сэмюэль был повешен двадцать второго сентября, три дня назад исполнилось девятнадцать, и она не считалась больше ребенком. Она закрыла лицо руками и не смотрела, как мы уходили, оставляя ее у стены, где из высоких окошек дул холодный осенний ветер. Мы уходили, а в камере оставались наши сестры, матери и бабушки, у которых не было никакой надежды обрести свободу.