При этом Доминик был близок к тому, чтобы освободиться наконец от отцовской опеки. Он мечтал отправиться в Венецию, а может, и еще дальше, за океан, в Новый Свет, где золото и серебро реками стекали с гор. Если б его план удался, он утер бы нос столь ненавистному и в то же время любимому отцу и распрощался бы с ним навек.
Но его намерение потерпело крах…
Доминик снова попытался выпрямиться и снова повис, хрипло закашлявшись. Деревянная ступенька, которая во время репетиций служила ему опорой, была сломана, в таком положении он едва мог дышать. Юноша дернул толстые веревки, которыми был привязан к кресту, но те оказались крепче проволоки. Все равно он был слишком слаб, чтобы освободиться. Наверное, хватило бы и тонкой бечевки, чтобы удержать его.
Голова до сих пор болела после удара, который нанес ему его мучитель. Взмах за спиной, внезапная боль, обморок – и вот он очнулся, раздетый и озябший, на кресте. Ожившей декорацией взирает со сцены на надгробные плиты, частью еще покрытые снегом.
– Паагии… – выдавил он из-под кляпа, теряя силы от холода. – Паагги… мее…
Приглушенные крики унеслись, подхваченные промозглым ветром, задувавшим в долину с Альп. Дома стояли погруженные во мрак, замычали несколько коров, и ничто больше не нарушало безмолвия. Во дворе Эдерле неожиданно мигнул огонек – должно быть, старик как раз вышел по нужде с зажженной лучиной. От двора до кладбища было не больше десятка шагов, но и они могли показаться сотнями миль.
– Пааггиии… – снова захрипел Доминик.
В сущности, он давно понял, что умрет. Или замерзнет, или еще раньше задохнется. Уже сейчас он едва мог дышать в висячем положении, мысли становились все тяжелее и тяжелее. До сих пор в сознании его удерживало только одно – он узнал своего мучителя. Доминик недооценивал его. Он и предположить не мог, что этот человек способен на такое. То было помешательство, промысел дьявола! Кто-то должен предостеречь общину, дьявол был среди них. Доминик видел безумный блеск в его глазах, должен был понять…
А теперь было слишком поздно.
Со стороны надгробных плит снова донесся шелест. Доминик приоткрыл глаза и увидел несколько темных пятен, которые перелетели на крест и уселись по обе стороны на перекладине.
Каркнуло. Звук этот походил на человеческий голос. По дереву заскрипели когти.
«Отец, отец мой, для чего ты оставил меня?»[1] – успел подумать Доминик.
А потом вороны занялись добычей.
1
Ткач Томас Цайлингер остекленелым взором следил, как ржавые щипцы грозно приближаются к его губам. Изо рта у него тонкой нитью стекала слюна, дрожащие пальцы судорожно стискивали спинку стула. Он открыл рот, снова закрыл. И в конце концов малодушно помотал головой.
– Ду… думаю, надо бы мне еще глотнуть, – пробормотал он. – Мо… можно мне еще маленький глоточек?
Магдалена со вздохом отложила клещи, взяла стеклянный пузырек, стоявший на столе, и осторожно налила в деревянную ложку точно отмеренную порцию.
– Но этого и впрямь уже достаточно, – проворчала она. – Столько териака даже лошадям не дают.
Цайлингер осклабился и показал черный пенек зуба, доставлявшего ему столько хлопот. Магдалена почувствовала запах дешевого шнапса, перемешанного с дымом, которым тянуло от очага. Шаткий, потертый стул служил креслом для процедур, надтреснутая миска – плевательницей для крови. На пошарпанном столе выстроились ряды всевозможных горшочков и склянок, хотя дороже собственноручно приготовленного териака ничего не было. В открытое небольшое окно падали лучи послеполуденного солнца, и в них плясала пыль.
– Я… я и заплачу больше, чем лошадь, обещаю, – промямлил ткач, который по пути в кожевенный квартал, похоже, порядочно набрался для храбрости.
– Мне от этого никакого проку, если ты возьмешь да и помрешь тут, – ответила Магдалена и влила снадобье Цайлингеру в рот. – В моем лекарстве столько альрауна и макового сока, что ты, чего доброго, ангелов услышишь. Что я секретарю Лехнеру тогда скажу, ну? Что главный трусишка Шонгау предпочел помереть у меня дома, лишь бы больной зуб не выдергивать? Меня же в Кошачьем пруду утопят за убийство.
1
Несколько измененные слова Иисуса Христа, произнесенные им на кресте («Боже Мой, Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил?»; Мф. 27:46).