Генри ждал очень многого от Оксфорда — интеллектуальной родины его предков, но не получил ничего, кроме плохо отапливаемой комнаты в колледже. Выпускники его курса казались ему ограниченными и незрелыми, их политический кругозор был сужен, их идеал сводился к залатыванию прорех расползающейся по швам Британской империи и к пустопорожним реформам в метрополии, в чьих сосцах уже не было молока. Его единственным другом (и эту дружбу он впоследствии расцепил как основное достижение года, проведенного за границей) стал американец — как и он, миллионер — Билл Лафлин.
— Ну, что, нравится вам здесь? — спросил его Лафлин, засунув руки в карманы и стоя спиной к небольшому газовому камину в комнате Генри в первый день их знакомства.
Генри пожал плечами.
— Я разочарован.
— Я так и предполагал. — Билл широко улыбнулся. У него были большие голубые глаза, густые темные волосы. — И вероятно, одно из главных разочарований — здешние снобы, которые так приветливы и приглашают вас в этот их дурацкий загородный домище, где можно околеть от холода… Вы уже все это испробовали?
— Да, — сказал Генри, улыбаясь и откидываясь на спинку кресла. — Пришлось как-то раз.
— А хихикающая дочка тоже выпала вам на долю? Из тех, что всегда улыбаются, всему поддакивают и спрашивают, не будете ли вы возражать, если вам отведут спальню по соседству.
Генри рассмеялся и утвердительно кивнул.
— Должно быть, английские аристократы и в самом деле потеряли голову от отчаяния, — продолжал Билл, — пусть я богат и американец, но ведь я же американец ирландского происхождения.
— Они теперь стали очень свободомыслящими, — сказал Генри. — Даже посадили себе в правительство социалистов.
— Ей-богу же, они даже более свободомыслящи, чем социалисты, — сказал Билл. — Это оборотная сторона медали. Вы знаете, кого я имею в виду? Здешних, баллиольских большевиков. Тех, что смотрят на вас и хмыкают, и каждый хмык должен знаменовать собой ружейный залп, которым вас расстреливают. — Билл пошатнулся, словно получив пулю в сердце. — После чего все мы падаем замертво — американские капиталисты, английские землевладельцы и все прочие толстопузые.
Антипатия к остальным студентам все больше и больше притягивала друг к другу этих двух американцев, и спустя восемь месяцев они возвратились в Америку закадычными друзьями. Дружба эта, однако, зиждилась не только на шутках по адресу англичан — разговоры, которые велись в каюте парохода, пересекавшего Атлантический океан, часто бывали весьма серьезны, ибо для Билла, так же как и для Генри, его будущее представлялось связанным с политикой. Оба они остановили свой выбор на партии демократов; ни один из них не ставил высоко Трумэна; оба при воспоминании о первых днях Нового курса испытывали своеобразную, не лишенную зависти ностальгию и, вдохновляемые этим чувством, кипели яростным оптимизмом, рисуя себе будущее Америки, — оптимизмом, окрашенным верой в предначертанный им путь.
Ошеломительный конец войны мало-помалу начал казаться им не столько результатом каких-то закономерностей, сколько божественным промыслом, цель которого — заставить человечество принять американский образ жизни и американские принципы управления. И фашизм, и империализм, и коммунизм были, по мнению этих молодых людей, дискредитированы, и им казалось, что теперь они должны сделать единственно возможный выбор — американизм, как пример всему миру — пример не только преуспеяния, но и нравственности, энергии и справедливости.
Из них двоих Билл Лафлин был более практически целенаправлен, нежели Генри, и уже обзавелся кое-какими связями в нью-йоркской организации демократической партии. Генри же, прежде чем окунуться в активную политическую деятельность, намеревался защитить докторскую диссертацию в Колумбийском университете. Прибыв в Нью-Йорк, они приступили к выполнению своих планов: Билл занялся партийной работой, а Генри в публичной библиотеке изучал право и писал основополагающие статьи для членов демократической партии. Иной раз их кто-то читал, иной раз нет.
3
В день, когда ему исполнилось двадцать семь лет, Генри раньше обычного покинул свое постоянное место в публичной юридической библиотеке и вышел на Бродвей на углу Одиннадцатой авеню. Весна еще не вступила в свои права; был настоящий зимний день, Гудзон лежал в оковах льда, и над ним гулял ветер, уносясь в сторону Вест-Сайда.
Генри в ту пору был худощав и еще очень юн с виду; он не уделял слишком большого внимания своей внешности, однако, когда ему случалось приобретать что-либо из одежды, он делал это у братьев Брукс либо в каком-нибудь другом хорошем магазине. Выставив подбородок навстречу ветру, вытянув длинную шею, он стоял — высокий, худощавый — в ожидании такси. Он был без шляпы, и ветер развевал его мягкие волосы, но он, казалось, этого не замечал.
Часом позже он вошел в квартиру своей тетушки, проживавшей па Парк-авеню, и минуту спустя был представлен Лилиан.
— Чем вы занимаетесь? — спросил он ее.
— Кончаю в этом году колледж Сары Лоуренс. — Она улыбнулась, иронически опустив уголки рта.
— Разве это так плохо?
— Да, знаете, приходится вести чересчур уж светский образ жизни.
— А вы этого не любите?
— Нет, отчего же, — сказала она, пожав плечами, — время от времени это даже приятно. Но нельзя ведь только этим и заниматься. Порой я чувствую, что жизнь нужно воспринимать более глубоко.
— Как же именно? Лилиан улыбнулась.
— Пожалуй, это слишком серьезный вопрос для разговора за коктейлем.
— Пожалуй. Но мне интересно.
— Ну что ж, — сказала она. — Мне бы хотелось понять свое место в жизни, а не просто жить вслепую, делая что-то лишь потому, что это положено делать… Как, например, встречаться с мальчиками и стараться им понравиться потому, что считается, что так положено.
Генри слушал ее, слушал ее голос — нежный и звучавший так искренне, — но мало-помалу его внимание отвлекалось от смысла слов и сосредоточилось на ее красоте и изяществе. Ей едва исполнился двадцать один год, и вся она была овеяна ароматом девичества, но главное заключалось в том, что в лице ее, как в музыкальном произведении или в скульптуре, необычайно гармонично сочетались серьезность, ум и чувство юмора. При высоком росте она была такая тоненькая, с тонкими красивыми руками и ногами, что казалась невесомой; у нее были светло-каштановые волосы до плеч и глаза довольно банального голубого цвета, но столь живо отражавшие все чувства — и ее собственные и чужие, — что выражение их менялось столь же часто, как величина ее зрачков, чувствительных к перемене освещения.
— Значит, вы не встречаетесь с мальчиками? — спросил Генри, глядя на нее с улыбкой.
Она немного смешалась.
— Нет, я не говорю, что не встречаюсь, — сказала она. — Но только, когда этого хочу. Я бы не стала встречаться просто потому, что полагается же кому-то назначать свидания.
— А вы бы согласились пойти куда-нибудь со мной, когда мы сможем отсюда удрать?
Она подняла на него глаза.
— Да, если вы не смеетесь надо мной, — сказала она.
— Немножко, — сказал он, — но в сущности нет. По правде говоря, я согласен с вами.
— Война, — сказала она, принимаясь за суп, — для вас, конечно, значила больше, чем для меня, ведь вы сражались.
— Едва ли больше, — сказал он. — Я работал в армейской разведке.
— Я просто читала о том, что там творится, смотрела хронику… А вы видели все это вблизи, вплотную. К какому же вы пришли выводу?
Она спросила это очень серьезно, и выражение ее лица заставило его быть серьезным, хотя настроение у него было самое бесшабашное и ему хотелось подразнить ее.
— Я пришел к выводу, что это не должно повториться, — сказал он.
— А как мы можем этому помешать? — спросила она. — Мне кажется, суметь не исковеркать свою собственную жизнь — не кончить самоубийством, запоем или разводом — уже само по себе довольно трудная штука. Но ведь это только основа, верно? Потому что за этим стоит еще жизнь общества, частью которого мы являемся, и наши отношения с другими странами…