— Говорите, говорите же! Вам и карты в руки: вы старожил в Битше, Дерош, я слышал, был хорошо знаком с вами, может быть, даже исповедовался у вас…
— Будь оно так, мой долг был бы молчать, но, к несчастью, Дерош не обратился ко мне; тем не менее, поверьте, он умер как христианин, и я расскажу вам причины и обстоятельства его смерти, дабы вы сохранили в памяти образ благородного человека и храброго воина, умершего в свой срок на благо людям, на благо самому себе и согласно господнему произволению.
Дерош вступил в армию четырнадцати лет от роду — к тому времени большая часть наших солдат уже полегла в пограничных сражениях, и в республиканскую армию набирали подростков. Был он слабосилен, тонок, словно тростинка, бледен, и товарищи не могли без боли смотреть, как он весь изгибается под тяжестью ружья. Наверное, и вы слышали, что однополчане выпросили у капитана позволение укоротить его ружье на шесть дюймов. И это приспособленное к мальчишеским силам оружие творило чудеса в боях за Фландрию; потом Дероша перевели в Гагенау[213], в те места, где мы, вернее вы, вели такую изнурительную кампанию.
В ту пору, о которой пойдет речь, Дерош, уже в расцвете лет, был не столько рядовым или прапорщиком, сколько знаменем полка, потому что чуть ли не единственный остался в живых из двух пополнений; не успели произвести его в поручики — а было это года два с половиной назад, — как под Берггеймом, где он возглавил штыковую атаку, прусская сабля полоснула его по лицу. Рана была ужасная; хирурги из полевого госпиталя, которые не раз подтрунивали над ним, после тридцати сражений сохранившим девственную нетронутость, угрюмо насупились, когда к ним принесли Дероша. Если несчастный и выживет, он либо помешается в рассудке, либо впадет в слабоумие, говорили они.
На лечение его отправили в мецский госпиталь. Несколько лье его тащили на носилках, но поручик так и не пришел в сознание. Около полугода пролежал он в удобной постели под неусыпным присмотром, прежде чем у него достало сил сесть на кровати, и понадобилось еще сто дней, чтобы он открыл один глаз и начал различать предметы вокруг себя. Ему прописали укрепляющие лекарства, выносили на солнце, потом позволили двигаться, потом — немного прогуливаться, и наконец, подхваченный под руки товарищами, нетвердый на ногах, оглушенный, он однажды утром дотащился до Сен-Венсенской набережной — а до нее от военного госпиталя рукой подать — и солнечным полуднем уселся на эспланаде под липами общественного сада; бедняге казалось, что он заново родился на свет.
Постепенно он научился ходить без посторонней помощи и каждое утро садился на одну и ту же скамью в облюбованном им уголке эспланады; голова у него была замотана слоями черной тафты, открытым оставался лишь краешек лица, и когда Дерош проходил мимо гуляющих, он заранее знал, что мужчины отвесят ему низкий поклон, а у женщин невольно вырвется жест соболезнования, отнюдь не даривший утешения раненому.
Но стоило Дерошу сесть на скамью, и он тут же забывал о своем несчастье, думал только о том, какой прекрасной становится жизнь после такого потрясения и как приятно глядеть на все, что его сейчас окружает. Прямо перед ним выставляла напоказ жалкие остатки своих валов старинная цитадель, разрушенная при Людовике XVI; над головой простирались, отбрасывая густую тень, ветви цветущих лип; у ног, под эспланадой, зеленели луга Сен-Сенфорьена, обхваченные рукавами Мозеля, животворящего их в пору половодья; вдали виднелся островок Соси, этот мирный оазис в центре порохового склада, испещренный купами тенистых деревьев и домишками; еще дальше — Мозельский водопад, его белопенные воды, его сверкающие на солнце изгибы, а на горизонте — голубоватая и в ярком дневном свете словно сквозная цепь Вогезских гор, — Дерош смотрел на все это и не мог насмотреться, и думал, что вот она, его родина, не отобранный у неприятеля край, а исконная французская земля, меж тем как вновь обретенные богатые провинции, где он воевал, хотя и красивы, но есть в их красоте нечто мимолетное, ускользающее, подобное красоте женщины, которой мы завладели вчера, а завтра уже утратим.
Начало июня выдалось знойное, и на любимую скамью Дероша, укрытую в прохладной тени, сели две женщины. Он равнодушно поклонился им и продолжал смотреть вдаль, но его облик вызывал всегда такой интерес, что женщины не устояли против желания расспросить раненого и выразить ему сочувствие.
Одна из них, уже очень немолодая, приходилась тетушкой Эмилии, второй собеседнице Дероша, золотошвейке по ремеслу. Он последовал примеру, поданному незнакомками, начал их расспрашивать, и тетушка рассказала, что ее молоденькая племянница приехала из Гагенау разделить с нею одиночество, что она расшивает золотом шелковые и бархатные покровы для церковного убранства и что давно уже осиротела.
213