Он уточнял композицию.
Из деревни доносились гулкие удары. Это дачники, наконец-то дождавшиеся ясных дней, играли в волейбол. Володя представил себе, как Татьяна Романова — вытянувшись струной в прыжке — гасит мяч.
Ну, пора.
Он выдавил из тюбика на палитру умбру жженую и, ловко орудуя кистью, запечатлел на картоне все, что было темным, что уже теряло оттенки и сливалось цветом в наступающих сумерках: лодки, согбенные фигуры рыбаков, дощатые мостки причалов, дальний лес.
Сейчас должно случиться чудо.
Солнце минует черту горизонта и скроется: доброе и спокойное солнце, не предвещающее никаких перемен погоды, не сулящее ни дождя, ни ветра — и потому закат будет золотым.
Небо во весь свой видимый отсюда простор вдруг озолотится, и ни пятнышка, ни хмари не окажется на нем в этот торжественный час.
И тем же чистым золотом наполнится чаша озера. Золото будет расплавленным, но не кипящим, как в тигле, а уже застывающим. Оно будет основательным, тяжелым, как и подобает золоту. И поэтому свет окажется плотнее тени. То есть, вода и небо станут более осязаемыми, чем твердь — и это будет сплошь и всюду единый, вещественный, вечный, надежный, счастливый мир!
Вот что видел и хотел написать Володя Патрикеев.
Он, торопясь, задыхаясь, бросал на картон вязкую смесь лимонного и оранжевого кадмия, белил и охры, решительно закрашивал поверхность и осторожно снимал мастихином волнистый излишек краски.
— Эй, Па-атрик!..
Дребезжа, промчался велосипед, нырнул в ложбину, вынырнул снова, куда-то опять скатился и опять взлетел — в седле была Настя, чертенок в тельняшке, а за нею, тоже на громыхающем велосипеде, гнался соседский мальчишка, ее ровесник, — и Володя успел подумать, что в этом возрасте он еще не рисковал гоняться за девчонками. Да и не было у него в детстве велосипеда.
Теперь и небо, и вода быстро меркли, чудо шло на убыль, прекращалось. Много ли времени может длиться чудо?..
Зажглась вечерняя звезда.
В деревне уже не слышно было ударов по мячу. Зато доносилась транзисторная музыка. Волейбол кончился, начались танцы — дачная жизнь входила в свою обычную колею. Патрикеев представил себе, как там шейкует Татьяна: темпераментно и жгуче, но достойно — у нее, он давно заметил, было развито ощущение собственного тела, она сознавала, что ей, высокой и крупной девушке, не гоже разбрасываться движениями, распахиваться и, в то же время, она не позволяла себе мелочиться, юлить, как всякие там вертлявые дурашки. Она хорошо танцевала, достойно.
Вот так же достойно, как идет эта женщина.
Тропинкой, поблизости, шли вдоль озера три женщины, уже накинувшие от прохлады кофточки на плечи, неслышно ступая и так же неслышно беседуя. О чем? О хозяйских, вероятно, нелегких заботах; о детях, наверное — о сыновьях, о дочерях; может быть, о погоде — скорей всего о погоде.
Впрочем, беседуют лишь две из них, а третья идет и слушает (или не слушает?). Она, третья — Любовь Петровна — больше смахивает на дочь одной из них. На взрослую, красивую и, должно быть, немного ветреную дочь, которой заказано ходить на круг, на эти деревенские танцульки. А она уж, было, приоделась и причесалась — причесалась по-вечернему, хотя и утрами она являлась причесанной очень тщательно.
И еще сдается, что она с трудом выдерживает этот степенный, замедленный ритм ходьбы; что, будь ее воля, она давно бы забежала вперед; но ей не велено забегать вперед, ей не велено смотреть по сторонам, оглядываться — ходи смирно…
Она оглянулась украдкой.
Будто затем лишь, чтобы убедиться — здесь ли он, работает ли он?
А он уже заканчивал работу.
Он вспомнил, как нынче — после ужина, после грибов — он еще минут пятнадцать сидел за опустевшим столом, тупо уставясь в одну точку, не находя сил подняться. Это было всегдашним его состоянием перед тем, как взяться за свое непосильное дело, за обычное свое ремесло. Или лучше сегодня не браться? Что-то, вроде, не то… Может быть, завтра?
Любовь Петровна с испытующим и жалостливым любопытством смотрела на него: встанет ли он, решится ли? Она ведь еще никогда — ни в эти дождливые недели, ни прежде — не видела, как он умеет решиться и встать.
Он встал и пошел за этюдником.
И еще: ведь она никогда не видала, что там он пишет, малюет — и, значит, сегодняшний его этюд будет для нее первым. Если он захочет показать. Если она захочет посмотреть.
Володя Патрикеев мыл кисти.
Позади него зашуршал орешник, послышались грузные шаги — в сапогах, две пары сапог. Запоздалые рыбаки — определил Володя, не оборачиваясь.
У него была эта профессиональная привычка художника: не оборачиваться, когда работаешь, не обращать внимания, когда за твоей спиной останавливаются любопытные к живописному ремеслу люди — ребятня, пенсионеры, пьяницы, нежные парочки, интеллигенты, — просто не оборачиваться и равнодушно пропускать мимо ушей все эти «похоже», «не похоже»…
— Ишь ты… — после долгой паузы произнес восхищенный голос за спиной. — Абстракционист!
8
Он лежал на кровати в своей клетушке, в потемках, в тишине, в истоме. Но истома эта не была сладостной. Как всегда, после такой вдохновенной работы наступала депрессия. Им овладевали неуверенность, тревога, полная немочь.
Нет уж, дудки.
«Вперед, Патрик! Будьте мужчиной…», — сказала ему нынче утром эта забавная девочка Настя.
Было утро. Потом был долгий день. Был вечер, который промелькнул почти мгновенно — он едва успел запечатлеть его на картоне. А теперь наступала ночь, от века внушающая робость людям.
Этюд готов. Он их еще напишет десять, а может быть, и двадцать. Сделает картину. Выставком? Ну, во-первых, не всегда выставком был суров к нему — порой хвалили, брали. А, во-вторых, как он ни был целиком поглощен любой своей новой вещью, той, которая работается сейчас, — он видел, представлял себя не в одной картине, а в длинной веренице картин: тех, что уже сделаны, и тех, что еще надобно сделать. И если потом их однажды собрать — те, которые висят у него в мастерской, и те, которые куплены в запасники, и те, которые он дарил своим друзьям и своим недругам, и те, которые стоят на полу, прислоненные к стенке в антикварном магазине на Арбате (бог знает, как они туда попали) и по ним скользят равнодушными взглядами охочие до старины, невежественные иностранцы… вот если все собрать вместе да еще прибавить, то это и будет он самый — Владимир Патрикеев.
И никаких тревог.
Ведь даже в эти дождливые недели, когда он не мог работать, у него было на редкость спокойно и ясно на душе. А там, в городе… Уже с утра какая-то суетность заставляла его с отвращением смотреть на холст, бросать кисти и опрометью мчаться в клуб. В бильярдной и в баре всегда случались знакомцы, такие же, как и он, ленивые и раздраженные собственной ленью люди. Рюмка водки, бутербродик. Пирамидка: «Туза дуплетом в угол». Еще рюмка водки. Телефон-автомат, безвозвратно заглатывающий монеты. И снова ресторан. Рыжая. Пустеющий графин. Он вдруг начинал громко и безостановочно чихать. «Вторая степень опьянения», — констатировала рыжая. «А какая третья?» — «Заплачешь». — «А первая?» — «Это когда ты мне звонишь».
Володя вспомнил, что уже две недели не пил водки. То есть, его поразил не сам этот факт, а то, что лишь сейчас он его внезапно обнаружил.
Над его головой затопотали ноги: Татьяна и Настя укладывались спать на чердаке, на сеновале — вершина их дачных удовольствий.
Все стихло.
Только близ окна, в разросшихся плетях вьюнка, в чащобе акаций продолжалась жизнь: шевеленье, шорохи, стрекотанье, трепет крыльев ночных бабочек, гуденье жуков, — а когда шли дожди, когда все забивал неукротимый шум ливня, ничего этого не было слышно, и не понять даже, где пряталось, где обреталось две недели это копошливое население?..
Володя закрыл глаза. Он попытался представить себе, как шумит дождь, скрадывающий остальные звуки мира.
Нет, не получалось. В мире стояла прозрачная и звонкая, бдительная тишина.