Выбрать главу

Характерно, что и в «Звездной сыпи», по отношению к больному сифилисом, доктор проповедует те же святые правила. Он говорит ему о диагнозе, понимая, что это может явиться для пациента психологическим ударом, и стараясь сделать это как можно мягче — врач предполагает, что человек этот очень испугается, придет в волнение. А ведь обычно с подобными больными обходятся без особых церемоний…

Мы входим во флигелек в Мурьевской больнице, где Юный врач организовал специальное отделение для лечения сифилиса, где он применяет новейшие средства. Как отличаются эти комнаты по всей их медицинской и моральной атмосфере от такого же флигеля на территории больницы в палате № R. где, лишь переступив порог, чувствуешь безысходность. Подчеркну, что писатель, по-видимому, повествует об истинных событиях — в воспоминаниях Н. А. Булгаковой-Земской о брате приводится письмо друга Михаила Афанасьевича — А. П. Гдешинского: «Помню, Миша рассказывал об усилиях по открытию венерических отделений в этих местах. Впрочем, об этой стороне его деятельности наилучше расскажет его большая работа, которую он зачитывал в Киеве…»

«Был вечер. Демьян Лукич держал маленькую лампочку и освещал застенчивого Ваньку. Рот у него был вымазан манной кашей. Но звезд на нем уже не было. И так все четверо прошли под лампочкой, лаская мою совесть.

— К завтраму, стало быть, выпишусь, — сказала мать, поправляя кофточку…

— Ты… Ты знаешь, — заговорил я и почувствовал, что багровею, — ты знаешь… ты дура!..

— Ты что же это ругаешься? Это какие же порядки — ругаться?…

— Разве тебя «дурой» следует ругать? Не дурой, а… а!.. Ты посмотри на Ваньку! Ты что же, хочешь его погубить? Ну, так я тебе не позволю этого!

И она осталась еще на десять дней» {171}.

Выделено, акцептировано самое главное для врача понятие — совесть. Действительно, именно совесть предопределяет в медицине все.

Старый опытный профессор, борющийся за жизнь до конца и осознающий, каков вес его слов, осторожный там, где многие уже не осторожничают… Юный доктор, заброшенный в деревенскую глушь, где лишь совесть является судьей, и предстающий перед нами как подвижник и рыцарь… О них можно сказать строкой поэта «Мои боги, мои педагоги». И какой фальшивой величиной кажется по сравнению с ними столичное светило, описанное Вересаевым в «Записках врача». Вглядимся и в его образ, чтобы не допустить в себе роста бацилл притворства и бездушия.

К доктору — герою записок приезжает в Петербург из провинции его сестра, учительница. От переутомления у нее развилось нервное истощение. Они едут к знаменитому невропатологу, приема у которого домогаются толпы.

«… Наконец, мы вошли в кабинет. Профессор, с веселым, равнодушным лицом стал расспрашивать сестру; на каждый ее ответ он кивал головой и говорил: «прекрасно!» Потом сел писать рецепт.

— Могу я надеяться на выздоровление? — спросила сестра дрогнувшим голосом.

— Конечно, конечно! — благодушно ответил профессор. — Тысячи тем же больны…

Мне становилось все противнее смотреть на это веселое, равнодушное лицо, слушать этот тон, каким говорят только с маленькими детьми. Ведь тут целая трагедия…

— Ну, во-от!.. Ну, это, барышня, уж совсем нехорошо! — воскликнул профессор, увидев ее слезы. — Ай-ай-ай, какой срам!

И опять все в его тоне говорило, что профессор каждый депь видит таких плачущих и что для него эти слезы — просто капли соленой воды, выделяемые из слезных железок расшатанными нервами» {172}.

И еще одна черта, органично объединяющая мировосприятие трех писателей, — пристрастный взгляд на личную честь врача. При любых обстоятельствах — и это они подчеркивают с большой силой — врач не должен становиться прислужником палача, садиста, убийцы (а если он выполняет такие функции, значит, он позорит свое звание), во имя любых научных целей и побуждений он не имеет права на антигуманные действия.

В «Острове Сахалине» Чехов со жгучей болью (сострадая и негодуя) описывает наказание осужденного. Эта нестерпимая картина долго снилась ему. Но он обязан был увидеть и увидел, по его словам, все. Характерно описание Чеховым врача, санкционирующего, словно бездушный чиновник, надругательство над человеком.

«… Ввели Прохорова. Доктор… приказал ему раздеться и выслушал сердце для того, чтоб определить, сколько ударов может вынести этот арестант. Он решает этот вопрос в одну минуту и затем с деловым видом садится писать акт осмотра.

— Ах, бедный! — говорит он жалобным тоном с сильным немецким акцентом, макая перо в чернильницу. — Тебе, небось, тяжело в кандалах! А ты попроси вот господина смотрителя, он велит снять.

Прохоров молчит; губы у него бледны и дрожат.

— Тебя ведь понапрасну, — не унимается доктор. — Все вы понапрасну… Ах, бедный, бедный!

Акт готов; его приобщают к следственному делу о побеге. Затем наступает молчание. Писарь пишет, доктор и смотритель пишут…..

Наконец Прохоров привязан…

— Ра-аз! — говорит надзиратель дьячковским голосом.

В первое мгновение Прохоров молчит и даже выражение лица у него не меняется, но вот по телу пробегает судорога от боли и раздается не крик, а визг.

— Два! — кричит надзиратель.

… Вот уже какое-то странное вытягивание шеи, звуки рвоты…

… Кажется, что с начала наказания прошла целая вечность, но надзиратель кричит только: «Сорок два! Сорок три!» До девяноста далеко. Я выхожу наружу. Кругом на улице тихо, и раздирающие звуки из надзирательской, мне кажется, произносятся по всему Дуэ. Вот прошел мимо каторжный в вольном платье, мельком взглянул на надзирательскую, и на лице его и даже в походке выразился ужас» {173}.

Чехов привез с Сахалина документ об этом варварстве, о постыдной роли врача — копию «акта об освидетельствовании ссыльно-каторжного», он записал, быть может, для потомства, подлинные фамилии подобных врачей — А. Зигер и В. Струминский. Когда он писал строки о Прохорове и его истязателях, его сердце, наверное, обливалось кровью, и, даже читая их, содрогаешься! Но писатель вынес свой приговор. «Чехов в своей книге не стремился к описанию наиболее страшных картин, которые он наблюдал на Сахалине, — отмечает Е. Б. Меве в книге «Медицина в творчестве и жизни А. П. Чехова» (1989). — Тем не менее, желая оттенить ханжеские заверения начальника острова генерала Ко-ноновича в том, что «он питает отвращение к телесным наказаниям», рассказал российскому обществу о такой экзекуции, в которой, к сожалению, участвовали и врачи».

Пришел другой век. «Яшвин спрятал календарный листок в бумажник, съежился в кресле и продолжал:

— Грозный город, грозные времена… и видал я страшные вещи, которых вы, москвичи, не видели. Это было в 19-м году, как раз вот 1-го февраля…» Уже в наше время к теме поведения врача примерно в такой же обстановке в рассказе «Я убил» обратился и Булгаков.

Впрочем, обстоятельства не совсем такие же. Доктору Яшвину достаточно лишь смолчать, его не понуждают составлять гнусный акт, полковникам из петлюровского стана не нужны даже такие фиговые листки. О его малодушии из-за инстинкта самосохранения никто не узнает. Как не узнает и о неминуемой расправе, если он выразит неодобрение палачам… Но Яшвин, хорошо знающий, с кем он имеет дело, оказывается человеком!