Вернувшись домой, обратил внимание на то, что зеркало в прихожей завешено, и удивился тому, что не заметил этого раньше. Стряхнул с ног кроссовки и в носках прошелся по квартире, зажигая повсюду свет. С ним было если не веселее, то как-то спокойнее.
Долго стоял под ледяным душем, но нисколько не замерз – только выветрился хмель. Хмеля было немного, если считать и утренний стакан, то выпил он сегодня не больше полулитровой бутылки. А вот теперь пришло время наверстать упущенное.
Пить хотелось не просто так, а со смыслом. На кухонном столе Данилов «накрыл поляну» – два стакана, две тарелки, бутылка водки, хлеб, нарезки, оставшиеся с поминального стола. Нарезки: колбасу, ветчину, сыр – свалил горкой на самую большую из тарелок, чтобы не заставлять посудой весь стол. В завершение поставил на стол подсвечник со свечой, зажег ее, разлил водку по стаканам, накрыл, как и положено, материнский ломтиком черного хлеба, сел за стол и сказал:
– Ну что, мам, давай прощаться, раз уж так получилось…
Минут через пять, так и не отводя глаз от накрытого хлебом стакана, он неожиданно заговорил вслух о том, что волновало его последнее время. Рассказывал матери, но в глубине души не был уверен, что она его слышит, хотя верить в это очень хотелось. Рассказывал откровенно, ничего не утаивая и не сглаживая, рассказывал так, как давно уже не говорил с матерью. Если не подводит память, то последний раз он делился с нею своими чувствами и мыслями классе в шестом. Да-да, именно в шестом. В седьмом он уже счел себя достаточно взрослым для того, чтобы справляться со всеми проблемами самостоятельно. Разговоры по душам случались и потом, причем не так уж и редко, но сын всегда прикидывал, что можно говорить, а что нельзя. Что стоит, а что не стоит, чтобы лишний раз не волновать мать. А ведь хороший, душевный разговор, настоящий разговор, получается только тогда, когда ты говоришь все, что хочешь сказать, и совершенно не следишь за тем, что следует говорить, а что – нет. Постоянный контроль за собой убивает искренность, и не исключено, что мать это замечала, обижалась, но виду не подавала. Несмотря на некоторую субтильность, она была очень сильным человеком и прекрасно умела владеть собой. Педагог с сорокалетним стажем, да…
К концу второй бутылки язык начал заплетаться. Данилов очень здраво рассудил, что вслух говорить не обязательно, можно и про себя. Если мать его сейчас слушает, то услышит и так. Если нет, то и напрягаться незачем, сам с собой он прекрасно разговаривает и молча.
Свеча догорела, но новую искать не хотелось. Лунного света было достаточно для того, чтобы не пронести горлышко бутылки мимо стакана, а руку – мимо тарелки с закуской.
Заснул Данилов прямо за столом, как раз в то время, когда объяснял матери, почему он, при всей своей любви к игре на скрипке, никогда не задумывался о музыкальной карьере. Объяснение выходило путаным и сбивчивым, слова вслед за мыслями перескакивали с одного на другое, и оттого выходило, что концертирующим скрипачом Данилов не стал лишь потому, что стеснялся играть на людях. На самом же деле музыка была для него чем-то сокровенным, продолжением его мыслей, его эмоций, воплощением его настроения, и потому играть напоказ, на людях, было сродни принародному раздеванию догола. Такой вот музыкально-ментальный эксгибиционизм ни отнять, ни прибавить. Подобно одному герою анекдотов, Данилов понимал все правильно, а выразить свою мысль не мог и оттого очень страдал, сознавая, что нынешний разговор с матерью – последний из последних. Следующего уже никогда не будет. Не может быть…
Данилова разбудила санитар, объявивший с порога:
– Новенькие! Обход к вам идет!
Громкое заявление было подкреплено звуком захлопнувшейся двери.
Данилов сел в кровати, протер глаза, окончательно расставаясь со сном, и огляделся по сторонам.
Палата как палата. Светло-зеленые стены, белый, в трещинах, потолок, четыре койки. Две свободные, без постельного белья – только пятнистые матрацы лежат. Возле каждой – прикроватная тумбочка. Все, разумеется, привинчено к полу. На койке напротив – собрат по несчастью, мужичок неопределенного возраста и невзрачной наружности. Тоже трет глаза. Вот закончил и осовело уставился на Данилова.
– Владимир, – представился Данилов.
– Юра, – ответил мужичок. – Тебя ночью положили, я сквозь сон слышал…
Дверь распахнулась, впуская группу людей в белых халатах. Идущий впереди лысый коротышка, похожий лицом на бегемота из мультфильмов, конечно же профессор. Тот, что повыше и с надменной физиономией, заведующий отделением, не иначе. Он самый – вон как начал зыркать глазами по углам, проверяя, нет ли где грязи или чего-то запрещенного. Румяная толстушка в высоченном колпаке – старшая медсестра. Стриженная под мальчика жилистая брюнетка со стопкой историй в руках – палатный врач, двое мужчин среднего возраста за ее спиной – врачи, ведущие другие палаты, а усатая осанистая матрона, окруженная группой молодежи, не иначе как доцент. Или – ассистент кафедры. Нет, все же доцент – у ассистентов не бывает столь величественной осанки и столь высокомерного взгляда. Если бы не молодь вокруг, Данилов зачислил бы матрону в заместители главного врача. Но в этом случае ей следовало не замыкать процессию, а идти во главе, рядом с профессором.