Последний, безусловно, был «могучей личностью», как выражались студенты, и я, хоть и не любил его, не мог не дивиться его темпераменту и был уверен, что Адриана тоже нередко раздражает его чрезмерный пыл; впрочем, открыто он над ним никогда не насмехался. «Могучим» Кумпф был уже по самому своему телосложению: рослый, дородный, с пухлыми руками, зычным голосом и слегка оттопыренной, наверно от многоречивости, нижней губой. Кумпф читал обычно по учебнику, правда собственного сочинения; но славился он прежде всего так называемым «злосквернословием», которым сдабривал свои лекции, бегая при этом взад и вперёд по обширной кафедре с засунутыми в карманы брюк кулачищами и развевающимися полами сюртука. Студенты восторгались свободой, солёностью и здоровым весельем, а также красочным, старинным языком Кумпфовых лекций. Ему нравилось — здесь я цитирую его самого — говорить обо всём «по-свойски», на добром старонемецком языке, без околичностей и ханжеских умолчаний, то есть «ясно и прямолинейно пользоваться родной речью». Вместо «плохо» он говорил «худо», вместо «надежда» — «упование» и библию называл не иначе, как «священными письменами». «Всё поросло плевелами», — восклицал он, желая сказать: «Тут что-то неладно». О человеке, по его мнению впавшем в научные заблуждения, он отзывался: «Взошёл в твориле суемудрия», о человеке порочном говорил: «Жрёт мерзотину, как свинья», и очень любил поговорки, вроде: «Крапива смолоду стрекается». Такие возгласы, как «тьфу, чёрт», «тьфу, пёсья кровь» или даже «тьфу, распроблядство», были нередки в его устах, причём последний неизменно вызывал бурную овацию.
Как богослов Кумпф мог считаться представителем того половинчатого консерватизма с критически-либеральным уклоном, о котором я говорил выше. В молодости, как он рассказывал нам в своих перипатетических{9} отступлениях, он с восторгом и воодушевлением изучал немецкую классическую поэзию и философию и теперь ещё хвалился, что знает наизусть все «важнейшие» творения Шиллера и Гёте. Но затем на него что-то нашло, «что-то», связанное с освободительным движением середины прошлого столетия, и учение апостола Павла о грехе и возмездии заставило его отвернуться от эстетического гуманизма. Наверно, надо родиться богословом, чтобы понимать такого рода душевные кризисы и «испытания на пути в Дамаск»{10}. Кумпф убедился, что людское мудрствование — ущербно и подлежит сугубой проверке, на этом и зиждился его либерализм, ибо он усматривал в догматизме интеллектуальную форму фарисейства. Таким образом, он пришёл к критике догм путём, прямо противоположным Декартову{11}, ибо Декарт, напротив, считал достоверность сознания, cogitare[24], правомернее всех авторитетов схоластики. В этом и заключается разница между богословской и философской борьбой с авторитетами. Кумпф освободился от них в душевном веселии, в здравом уповании на бога и возглашал раскрепощение своего духа перед слушателями на «добром немецком языке». Не только фарисейство претило ему, но и догматизм и более того, — метафизика; этика и теория познания — вот к чему был устремлён его разум. Он был провозвестником личного идеала, основанного на нравственности, никак не принимавшим пиетистского противопоставления мира благочестию, скорее благочестивым прославителем мира, любителем скромных земных наслаждений и поборником культуры, — в первую очередь, немецкой, ибо в любом случае он проявлял себя как заядлый националист Лютерова толка, и самым тяжким оскорблением в его устах были слова: «Да это же продувной франк», — означавшие, что кто-нибудь из его коллег думает и учит, как француз. Весь красный, он в гневе восклицал ещё: «Чтоб его чёрт обгадил, аминь!» — что опять-таки вызывало шум и топот благодарной аудитории.
Его либерализм, зиждившийся не на гуманистическом сомнении в догматах, но на религиозном сомнении о том, достойно ли доверия наше толкование таковых, отнюдь не мешал ему не только твёрдо верить в откровение, но ещё и быть накоротке с чёртом, конечно не без известной опасливости. Я не могу и не хочу доискиваться, насколько он верил в персонифицированное существование сатаны, но знаю, что там, где богословие, там и чёрт, вера в его реальность, восполняющую реальное существование бога, — в особенности если богословие сочетается со столь полнокровной натурой, как Эренфрид Кумпф. Легко, конечно, сказать, что новейший богослов воспринимает чёрта «символически». По-моему, богословие вообще не может быть новейшим, и это следует зачесть ему в заслугу, что же касается символики, то я никак не возьму в толк, почему преисподняя — это символ, а небо — нет. Во всяком случае, народ никогда не делал этого различия. Более того, впечатляющая, непристойно-юмористическая фигура черта всегда была ему ближе, чем высшее существо, а Кумпф был на свой лад человеком из народа. Когда он говорил о «геенне огнепыхательной», — а он любил об этом поговорить, — то благодаря архаической форме это звучало пусть наполовину шутливо, но куда убедительнее, чем если бы он попросту сказал «ад»; и всем казалось, будто он говорит не символически, а просто «на добром старонемецком языке, без всяких околичностей и ханжеских умолчаний». Не иначе обстояло дело и с самим чёртом. Я уже говорил, что Кумпф, как учёный, как муж науки, допускал рационалистическую критику библейской веры и спорадически от многого «отрекался», делая уступки интеллектуальному образу мыслей, но, в сущности, считал, что князь лжи, враг человеческий, всего больше бедокурит на умственной ниве и редко предоставлял слово разуму, не прибавив: «Si diabolus non esset mendax et homicida»[25]. С большой неохотой называл он врага по имени и либо прибегал к описательному методу, либо по-народному звал его «чертякой», «нечистой силой», а не то и «лукавым». Но как раз в этой робкой, полушутливой уклончивости и фамильярности было нечто от злобного признания его реальности. Кроме того, он располагал целым перечнем ядрёных, позорящих прозваний для него, вроде: «Святой Вельтен», «злая немощь», «господин Dicis-et-non-facis»[26] и «чёрный Каспар», — балагурство, само по себе свидетельствовавшее о сугубо личном, живом отношении к богопротивнику.