Сломанная нога болит… ключица тоже дает себя знать… Я вооружился терпением.
Лерн ухаживает за мной. Он очень радостно настроен. Впрочем, чего же удивляться? Разве он не примирился со своей совестью? Разве он не искупил своей вины предо мной? У меня не хватит даже смелости сердиться на него… Мне даже кажется, что я в долгу перед ним!..
Насколько правдиво изречение, что нет вещи более похожей на благодеяние, чем добровольное исправление причиненного вреда!
XII. Лерн меняет свои планы
Когда я был в шкуре быка, я дал себе клятву, если мне удастся принять свой первоначальный вид, немедленно ехать с Эммой или без нее, но бежать во что бы то ни стало. А между тем осень уже приходила к концу, а я все еще не покинул Фонваля.
Происходило это потому, что со мной обращались теперь совершенно иначе, чем прежде.
Прежде всего, я располагал своим временем по своему усмотрению. Я воспользовался этой свободой для того, чтобы немедленно отправиться на лужайку и изгладить на ней всякие следы моего пребывания там. Благоволивший ко мне Бог устроил так, что никто не приходил туда за время моего буколического стажа на пастбище, и ни один из обитателей Фонваля не заметил, что я осквернил кладбище. Но все же было очевидно, что либо переменили место кладбища, либо вивисекции подвергались такие маленькие животные, что от них ничего не оставалось, либо опыты над перемещением личностей были совершенно оставлены дядей.
Между прочим, должен отметить, что, приводя кладбище в порядок, я отметил факт, который снял с моей души большую тяжесть. Я все время боялся, не заключена ли душа несчастного Клоца в тело какого-нибудь тщательно скрываемого животного? Но внимательный и подробный осмотр его трупа рассеял мои сомнения по этому поводу. Мозг мертвеца находился в глубине черепной коробки; даже можно было еще рассмотреть глубокие и многочисленные извилины его. Количество и глубина их несомненно доказывали человеческое происхождение этого мозга, так что, — благодарение небу! — речь могла идти только о простом и невинном убийстве.
Итак, я широко пользовался полной независимостью.
У моей кровати, во время моего выздоровления, сидел и ухаживал за мной раскаивающийся и нежный Лерн, конечно, не тот Лерн, которого я знал в дни своего детства, не веселый, жизнерадостный спутник тети Лидивины — но все же хорошо хоть то, что это уже не был и свирепый и кровожадный хозяин, который принял меня так, как выгоняют.
Когда дядя увидел меня оправившимся, поднявшимся с кровати, он пригласил Эмму и сказал ей в моем присутствии, что теперь я вылечился от временного припадка сумасшествия и что на будущее время ее обязанность заключалась в том, чтобы обожать меня:
— Что касается меня, то я, со своей стороны, отказываюсь от упражнений, не свойственных больше моему возрасту. Эмма, у тебя будет теперь своя комната — рядом с моей; та, в которой теперь хранятся твои вещи. Единственное, о чем я вас прошу, это — не покидайте меня. Внезапное одиночество только увеличит мое горе, которое вы легко поймете и за которое вы оба не станете сердиться на меня. Но это чувство пройдет: я постараюсь забыться за работой… Но не волнуйся, дочь моя: большая часть пользы от моего изобретения достанется все же тебе. В этом отношении ничто не переменилось, и Николай упомянут в моем завещании и все же будет моим компаньоном, несмотря на то, что был им в слишком интимной форме и у тебя. Итак, любите друг друга, и да будет над вами мир.
Сказав это, профессор оставил нас наедине и отправился к своим электрическим машинам.
Эмма ничему не удивлялась. Доверчивая и наивная по натуре, она аплодировала дяде за его тираду. Я, зная, какой он комедиант, должен был бы сказать самому себе, что он одел личину доброты, чтобы удержать меня у себя или потому, что опасался моих разоблачений, или потому, что я ему был нужен для исполнения какого-то нового плана; две цирцейские операции отразились как на моей памяти, так и на способности к рассуждению. «К чему, — уговаривал я сам себя, — к чему сомневаться в этом человеке, который по своей доброй воле извлек меня из темной пучины? Он продолжает свои благодеяния. Тем лучше».
Тут началась для меня очаровательная, но безнравственная жизнь. Жизнь, полная любви и абсолютной свободы — с одной стороны, и полная трудов и самоотречения, по крайней мере внешнего, с другой. Каждая из сторон старалась быть скромной и сдержанной: Эмма и я в наших излияниях, а дядюшка в своем горе и страданиях.