— Я не скалюсь.
— Тогда терпи, пока я не закончу. Где тут можно прилечь? Это кушетка? Уж больно коротка. Куда девать ноги?
— Свесить набок.
Фон Зайфертиц улегся, свесив ноги на пол.
— А что, неплохо. Садись за изголовьем. Не заглядывай мне через плечо. Отведи глаза. Не ухмыляйся и не кривись, покуда я буду выдавливать психоклей, чтобы заново склеить Румпеля и Штильтскина, пожалуй, так и назову, с божьей помощью, свою вторую книгу. Чтоб ты провалился ко всем чертям, а заодно и твой проклятый перископ!
— Почему мой? Ваш. Вы сами хотели, чтобы я в тот день с ним ознакомился. Подозреваю, вы не один год нашептывали забывшимся в полудреме пациентам: «Погружение, погружение». Но не устояли перед своим же оглушительным криком: «Погружение!» Это в вас проснулся тот самый капитан, алчущий славы и денег, каких хватило бы на содержание конюшни чистокровных скакунов.
— Господи, — прошептал фон Зайфертиц. — Как я ненавижу, когда тебя тянет на откровенность. Мне уже легче. Сколько с меня причитается?
Он поднялся с кушетки:
— Пожалуй, будем убивать не тебя, а монстров.
— Монстров?
— У меня в кабинете. Если сможем пробиться сквозь толпы душевнобольных.
— Хотите сказать, душевнобольные заполонили не только ваш кабинет, но и все подходы?
— Я тебе когда‑нибудь лгал?
— И не раз. Впрочем, — добавил я, — самую малость, для пользы дела.
— Пошли, — скомандовал он.
На лестничной площадке нас встретила длинная очередь почитателей и просителей. Между лифтом и дверью баронской приемной ожидало никак не меньше семидесяти человек, прижимавших к груди сочинения мадам Блаватской,[15] Кришнамурти[16] и Ширли Маклейн.[17] При виде барона у толпы вырвался вой, как из открытой топки. Мы ринулись вперед и прошмыгнули в приемную, не дав опомниться страждущим.
— Полюбуйся, что ты наделал! — указал пальцем в сторону двери фон Зайфертиц.
Стены приемной были обшиты дорогим тиковым деревом. Письменный стол наполеоновской эпохи, редкостный образчик стиля ампир, стоил не менее пятидесяти тысяч долларов. Кушетка так и притягивала мягчайшей кожей, а на стене висели полотна Ренуара и Мане, причем подлинники. Боже праведный, подумалось мне, это миллионы и миллионы!
— Итак, — начал я, — вы говорили о чудовищах. Что, мол, будете убивать их, а не меня.
Старик вытер глаза тыльной стороной ладони и сжал руку в кулак.
— Да! — выкрикнул он, делая шаг в сторону блестящего перископа, изогнутая поверхность которого нелепо искажала его лицо. — Вот так. И вот этак!
Не успел я ему помешать, как он наотмашь хлопнул по медному агрегату и замолотил по нему сразу двумя кулаками, раз, другой, третий, не переставая грязно ругаться. А потом, словно желая задушить, сдавил и начал трясти перископ, как малолетнего преступника.
Затрудняюсь сказать, что именно я услышал в этот миг. То ли обыкновенный треск, то ли воображаемый взрыв, будто по весне раскололась льдина или в ночи полопались сосульки. Наверно, с таким же треском ломается на ветру рама исполинского воздушного змея, прежде чем осесть на землю под лоскутами бумаги. Возможно, мне послышался неизбывно тяжелый вдох, распад облака, начавшийся изнутри. А может, это заработал безумный часовой механизм, выбрасывая дым и медные хлопья?
Я припал к окуляру.
А там…
Ничего.
Обычная медная трубка, линзы и вид пустой кушетки.
Вот и все.
Ухватившись за перископ, я попытался направить его на какой‑нибудь незнакомый удаленный объект, чтобы разглядеть фантастические микросущества, которые — не исключено — пульсировали на непостижимом горизонте.
Но кушетка оставалась всего лишь кушеткой, а стены взирали на меня с неподдельным равнодушием.
Фон Зайфертиц ссутулился, и с кончика его носа сорвалась слеза, упав прямо на рыжеватый кулак.
— Подохли? — шепотом спросил он.
— Сгинули.
— Ладно, туда им и дорога. Теперь смогу вернуться в нормальный, здравомыслящий мир.
С каждым словом голос его падал все глубже, в гортань, в грудь, в душу, и, наконец, подобно призрачным видениям, роившимся в пери‑калейдоскопе, растаял в тишине.
Он сложил перед собой истово сжатые кулаки, словно ища у Господа избавления от напастей. Закрыв глаза, он, наверно, опять молился о моей смерти, а может, просто желал мне сгинуть вместе с видениями, что теснились в медном аппарате — трудно сказать наверняка.
Одно знаю точно: мои досужие россказни привели к страшным, необратимым последствиям. Кто меня тянул за язык, когда я, распинаясь о грядущих возможностях психологии, создавал славу этому необыкновенному подводнику, который погружался в пучину глубже, чем капитан Немо?
— Сгинули, — шептал напоследок Густав фон Зайфертиц, барон Вольдштайн. — Сгинули.
На этом почти все и закончилось.
Через месяц я снова пришел туда. Домовладелец весьма неохотно позволил мне осмотреть квартиру, и то лишь потому, что я сделал вид, будто подыскиваю жилье.
Мы стояли посреди пустой комнаты, на полу еще оставались вмятины от ножек кушетки.
Я поднял глаза к потолку. Он оказался совершенно гладким.
— Что такое? — спросил хозяин. — Неужели плохо заделано? Этот барон — вот блаженный, право слово! — пробил отверстие в квартиру выше этажом. Он ее тоже снимал, хотя, по‑моему, безо всякой нужды. Когда он съехал, только дыра и осталась.
У меня вырвался вздох облегчения.
— Наверху ничего не обнаружилось?
— Ничего.
Я еще раз осмотрел безупречно ровный потолок.
— Ремонт сделан на совесть, — заметил я.
— Да, слава богу, — отозвался хозяин.
Меня часто посещает вопрос: а что же Густав фон Зайфертиц? Не обосновался ли он, часом, в Вене, прямо в доме незабвенного Зигмунда — или где‑нибудь по соседству? Или перебрался в Рио, взбодрить таких же, как он сам, командиров‑подводников, которые, мучаясь бессонницей, ворочаются на водяных матрацах под сенью Южного Креста? А может, коротает дни в Южной Пасадене,[18] откуда рукой подать до тех мест, где на фермах, замаскированных под киностудии, обильно плодоносит махровый бред?
Кто его знает.
Могу сказать одно: случается, по ночам, в глубоком сне — ну, пару раз в году, не чаще — я слышу жуткий вопль:
— Погружение! Погружение! Погружение!
И просыпаюсь в холодном поту, забившись под кровать.
15
16
17