— Дайте вам глаза вытру. Негоже, чтобы врач к больным зареванным появлялся.— Вытирает мне лицо и даже слюнит марлечку, чтобы снять грязь со щеки.
— А мои? — вдруг вспоминаю я.
— Что с ними станется? — с полуслова понимает Мария Григорьевна.— Тут вертелись, а обстрел начался — отправила их вниз, мастерить второй флаг.
И тут:
— Вера!
Как-то сразу возникли Сталька и Домка. Оба, как у нас говорят текстильщики, «раздеткой», в одних своих белых халатах. Бросились ко мне, повисли на шее. И хотя мне, единственному врачу этой забытой больницы, конечно же нельзя показывать малодушия, я прижимаю их к себе и даю волю слезам.
3
На мгновение все забывается — и сон, и явь, и страшные мысли. Ничего нет, лишь эти два теплых родных существа. Но только на мгновение. Кто-то резко дергает меня за рукав:
— Пока тут со своими лижешься, Василек-то помрет.
Это кричит мне в ухо маленькая женщина с худым, угловатым личиком. На этом личике большие синие глаза. Они смотрят с нетерпеливым гневом.
— Это мать...— начинает Мария Григорьевна.
Но мне не надо пояснять. Я догадалась, знаю, это та женщина, которая привезла на тачке раненого сына. И она, конечно, права в своем гневном нетерпении.
— Сейчас, сейчас, минуточку... Ступайте к нему...
По требованию Марии Григорьевны покорно отираю лицо снегом, сушу полою халата и, приведя себя, насколько это возможно, в порядок, опускаюсь в наше подземелье.
Еще в первые дни войны мы, наивные тогда люди, изобразили на крышах зданий Больничного городка огромные красные кресты, видимые с любой высоты. Должно быть, именно они и указали цель гитлеровским стервятникам. Наш Больничный городок, которым мы в Верхневолжске так гордились, был разрушен крупным налетом. От него мало что осталось. В ту ночь мы почти непрерывно оперировали. Страшная ночь. На моих руках умер наш учитель, хирург Кайранский. Погибло много медицинского персонала. Хирургический корпус был обрушен, но филиал его, размещенный в подвале бомбоубежища, уцелел. Массивные бетонные потолки выдержали. Вот тут-то и было оборудовано наше новое хирургическое отделение для жертв бомбежек и пожаров. Оборудовали его даже неплохо. Вентиляторы очищали воздух, горело электричество, да и чувствовали мы себя здесь, под руинами, как-то безопаснее, ибо, как утверждал известный тебе Сергей Дубинич, по какой-то там теории вероятности, что ли, бомба не могла попасть вторично в одну и ту же цель.
Что касается до меня, то я понемногу привыкла к нашим подвалам, где нам удалось организовать некое подобие больничного стационара. Здесь нелегко работать. Не то что в военных госпиталях. Народ в своем большинстве гражданский, необстрелянный, незакаленный, нервный. Во время налетов, когда земля начинала дрожать, в отсеках подвалов, которые мы по привычке называем палатами, поднималась такая кутерьма, что даже Дубиничу с его внушительной внешностью и сочным юмором с трудом удавалось утихомиривать людей.
Но в это утро подвалы поразили меня тишиной. Такой тишиной, что отчетливо было слышно, как потрескивают светильники, которые мы понаделали в банках из-под мази Вишневского. Натолкнувшись на эту тишину, будто на невидимую стену, я остановилась.
— Ну как, что там? Приедут, что ли, за нами? — раздался из тьмы мужской голос, в котором еще звучала надежда.
— Чего пушки-то умолкли, а? Неужто опять отступили?
Стало понятно: знают. Знают или догадываются. Но, догадываясь, обманывают себя, боясь верить страшной правде. Я не новичок в медицине и все-таки всегда мучаюсь, когда приходится сообщать родственникам больного тяжелые вести, а тут такое... Остановившись как бы на грани этой настороженной тишины, я никак не могу подыскать нужные слова. Слишком уж они страшны. И вот раздается бесстрастный, тусклый голос Марии Григорьевны Фельдъегеревой:
— Вера Николаевна ждала машины, пока мост не взорвали. Не прорвались к нам машины. — И тут же добавляет: — Доктор говорит — видела, наши за рекой окопались. Дальше не пустят... Говорит, Сибирь и Урал на выручку подходят...
Откуда она взяла? Разве я это ей говорила? Но уже женский голос со звенящими истерическими нотками кричит из-за брезентов, которыми мы отгородили женское отделение.
— Драпанули и нас немцам бросили? Мы что, угары, что ли? В помойку нас?
Другая женщина уже голосила сквозь судорожные рыдания:
— Горькие мы, горькие-гореванные! Что же теперь с нами будет-та?.. Да фашист нас по жилочкам расщипает, по косточкам растащит, судьба наша окаянная...
Кто-то, выбранившись в сердцах, вздыхает:
— «Ни пяди своей земли не отдадим никому...» Не отдали...
Но голос этот сразу же тонет в грозном шуме:
— Ну, ну, на кого замахиваешься! Заткнись, паникер!.. Эй, кто там поближе, дай ему по шее!
А за брезентом в женском отделении причитают, как над покойником:
— Бедные мы, несчастные, на горе, на муки нас мать родила...
— Доктор, как же это?.. Выходит, верно, Гитлеру оставили?
Ты бы, Семен, конечно, знал, как ответить, что им сказать, а я, что я им отвечу, когда у самой слезы перехватывают дыхание... Чувствую, еще немного — сама примусь голосить, как та женщина, что причитает за занавеской. Но опять звучит спокойный, тусклый голос:
— У немцев ведь и Тельман был, сколько за него голосовало... Чай, не всех Гитлер в свою веру перекрестил. Культурная небось нация, что им больные да увечные.
Это опять Мария Григорьевна. С удивлением смотрю на эту высокую, худую, обычно такую скупую на слова женщину. Гитлеровцы — звери, утерявшие все человеческое. В памяти бесчисленные примеры садистских неистовств, сожженные деревни, повешенные раскачиваются на фонарных столбах, тела мирных людей, раздавленных танками. Сколько всего этого мы видели на газетных фотографиях... «Культурная нация»! Да как она решилась произнести это?.. Одернуть ее?.. Но, в сущности, это единственная для всех нас надежда... Как быть? И тут, Семен, я вдруг с холодной ясностью осознаю, что никто уже мне не посоветует, не растолкует, не поможет, что все мы очутились в каком-то ином, опасном мире, где люди не чувствуют локтя соседа, и отныне должны в нем жить, решать и действовать на свой страх и риск.
— Я уж флаги с красным крестом у входа вывесила, пусть знают — больница.
— Они вон как раз по красным крестам-то и сыпанули бомбы,— слышится насмешливый мужской голос.
Кто-то все настойчивее тянет меня за руку:
— Докторица, миленькая, иди же ты скорее. Васька-то, Василек-то мой...
Это та худенькая женщина с угловатым личиком. Она толкает меня в дальний конец подвала, где в полутьме белеет стена нашей операционной.
— Правильно, Вера Николаевна, ступайте, мойте руки. Там уж Федосья его к операции готовит.
И я иду, будто распоряжение это исходит не от молчаливой и тихой нашей сестры-хозяйки, а от самого Дубинина — грозы и любимца хирургического отделения.
После того как нас разбомбили и мы обосновались в этих огромных подвалах бомбоубежища, угол последнего отсека отгородили от палаты дощатой переборкой и, покрасив все в белый цвет, организовали там операционную.
Рабочих нам не дали,— откуда их было взять, когда фабрики и заводы, спешно готовились к эвакуации. Но Мария Григорьевна пошла по старым общежитиям текстильщиков, именуемым в наших краях «спальнями» или «казармами», и отыскала среди пенсионеров и плотников, и слесарей, и монтеров, и сантехников. Они провели к нам воду, восстановили отопление, протянули электрическую сеть и даже опустили над операционным столом великолепную лампу-рефлектор.
...Раненый уже был перенесен с каталки на стол. Это рослый подросток с таким же, как у матери, угловатым лицом и с такими же васильковыми глазами. Лежа неподвижно, он не стонал, даже не охал, но губы у него были искусаны в кровь, а в глазах, почти округлившихся, было такое страдание, что я невольно отвела взгляд.
— Милая, спаси. Одни мы с ним, никого у нас нет. Спаси, хорошая, дорогая...