— Гм, да, разумеется, — согласился комиссар. — Но, — он строго посмотрел на доктора, — никаких штук, слышите!
— О чем вы говорите, комиссар?
— Чтобы не было вивисекции! Об этом я и слышать не хочу.
— Успокойтесь, — проговорил доктор с улыбкой, которую ему не удалось скрыть. — Я не занимаюсь вивисекцией человеческого тела…
«Разве только, — прибавил он про себя, — его души».
3
Гость доктора Циммертюра оказался чрезвычайно кроткого нрава. Он ел пищу, которую ему приносили, пил то, что ему подавали, вставал и ложился, когда этого от него требовали. Он не выказывал никаких желаний, не выражал никаких протестов, не требовал, чтобы его занимали, и не устраивал никаких решительно сцен. Словом, это был идеальный жилец. Но ключа к своей собственной загадке он не давал.
Напрасно доктор старался обратить его внимание на тот мир, к которому он и принадлежал, и не принадлежал. Он реагировал, но как автомат. У него не было любопытства, точно так же как и памяти. Когда же доктор взял свою скрипку и начал играть, гость заснул. Наградив гримасой двойную критику его, как музыканта и ученого, доктор убрал скрипку. Где находится та точка, через которую он сможет проникнуть в скрытые от него глубины?
Покушение на Ахтербургваль было не только загадочно, с точки зрения преступника оно было бессмысленно. Жертве были оставлены и жизнь, и деньги, хотя достаточно было одного движения, чтобы отнять у нее и то и другое. Можно ли было найти тут какое-нибудь другое объяснение, кроме одного — что оно было совершено для устранения ненужного свидетеля? Но свидетеля чего? Доктор, бывший почти свидетелем преступления, горел желанием узнать это.
На второй день пребывания неизвестного у доктора случилось нечто, что могло быть путеводной нитью и с первого взгляда, казалось, только еще больше сгущало атмосферу таинственности.
Это было под вечер. Пациент находился в кабинете доктора, в котором уже не было посетителей. Доктор посадил его на стул — он остался спокойно сидеть на нем; когда доктор подвел его к полкам с книгами — смотрел на них непонимающими глазами; когда доктор стал показывать ему рисунки — взгляд его скользил мимо. Наконец доктор подвел его к письменному столу, на котором лежали бумага и карандаши, и усадил в кресло перед столом. Несколько секунд он сидел неподвижно, как на операционном стуле. Потом он вдруг взял карандаш и стал играть им. Доктор задрожал. Не выразит ли рука то, чего не мог выразить его язык? Карандаш стал двигаться по положенному перед ним листу бумаги, потом выпал из руки пациента, взгляд его с бумаги скользнул по разным предметам, расставленным на столе, и наконец остановился — по крайней мере так это казалось — на так называемом вечном календаре, обозначающем дни, недели и числа передвигающимися полосками картона. Зная свою рассеянность, доктор имел обыкновение по окончании приема переставлять календарь на завтрашний день. Вид этого календаря — было ли это так на самом деле, доктор не мог сказать наверное, — казалось, привел пациента в состояние внезапного и бессмысленного страха. Он вскочил со своего кресла и испустил вой, напоминающий вопль безумного, и словно преследуемый кем-то бросился к двери. И вдруг остановился. Преследовала ли его какая-нибудь навязчивая мысль, которая теперь выпустила из своих лап его больной мозг? Почем знать? Потом так же внезапно он опустился на стул, зевнул два или три раза и заснул.
Доктор Циммертюр на цыпочках прокрался к письменному столу. Что-то он найдет? Признание? Свидетельство? И вот что он увидал: несколько волнообразных линий, какие обычно рисуют дети, поперек всего листа бумаги и над ними кружок; затем несколько линий поспокойнее и в углу, где они кончались, странный маленький придаток. Вот так:
Под ними:
И всё. Бессмысленная мазня, которую доктор Циммертюр изучал так внимательно, словно перед ним был автограф Шекспира или Наполеона.
Означало ли это что-нибудь?
Что-нибудь это, конечно, означало. В мозгу пациента зародилась та или иная мысль, и рука его выразила то, чего не мог выразить язык. Это было очевидно. Но даст ли рисунок возможность проникнуть в укрепленный замок? Прольет ли он какой-нибудь свет на этого человека и на его прошлое?
Какой же свет может пролить на жизнь человека или на его душу ряд грубо нарисованных волнообразных линий? Может быть, из этого следует заключить, что он имеет какое-то отношение к морю, что он моряк или любитель-спортсмен? Но он не был похож ни на того, ни на другого. Может быть, рисунок набросан художником, рука которого механически воспроизвела старый мотив? Но для этого он был слишком примитивен, даже если принять во внимание небрежность манеры современных художников. Нет, рисунок, должно быть, явился выражением той или иной мысли, зародившейся в душе неизвестного, которая, быть может, преследовала его. Но как мог посторонний проникнуть в суть этой мысли? Над этим доктор Циммертюр раздумывал час за часом. Как всегда при сильном напряжении мысли, он гримасничал и ожесточенно жестикулировал. Мысли его носились взад и вперед над небрежно нарисованными волнообразными линиями подобно птицам, которых выпустил из осмоленного ковчега на простор сказочно вздувшегося от дождей моря один из праотцев; подобно этим птицам, его мысли исследовали пространства, не находя точек опоры, и, подобно им, возвращались обратно, так ничего и не почерпнув.