Глаза Бородина насмешливо поблескивали. - Уравнение Кельвина, - диктовал он, - дает нам возможность вычислить скорость распространения... В толстых аксонах - сто метров в секунду... Стенографистка, полная кокетливая дама, восхищенно ловила его слова и фразы. - Несколько сот реле, соединенные с другими рядами реле... Он сделал невольную паузу. Кто-то вошел, не постучав. Кто же мог войти, не постучав? Даже сам директор института терпеливо ждал за дверью, когда ему скажут: "Войдите". - Войдите! - сказал Бородин. Но это, в сущности, был только риторический возглас. Вошедший уже стоял здесь, перед ним. Это был фельетонист Глеб Морской. Бородин холодно поклонился. Поклонился и, глядя в угол, где стоял какой-то аппарат, продолжал диктовать: - Вычислительные машины уже превосходят человеческий мозг быстротой реакции. Морской сел на табуретку, не ожидая приглашения. - Мне нужно с вами поговорить, - сказал он резко. - И без посторонних. - Считайте, что в комнате никого нет. И не бойтесь. Ваши слова не попадут в стенограмму. - Мне нечего бояться стенограммы. Это вам нужно ее бояться. Лицо Бородина не изменилось, глаза так же насмешливо поблескивали. - Как вам известно, Морской, я не боюсь ничего на свете. - Я тоже. Кроме лжи. - Я понимаю. Вы хотите сказать, что я лжец! - Да! Бородин повернулся к стенографистке: - Марья Соломоновна, возьмите свой острый карандаш и запишите, что сказал Морской. Его слова пригодятся историкам журналистики. - Не паясничайте. Дело настолько серьезное... Бородин нетерпеливо побарабанил пальцами по столу. - На свете нет ничего серьезнее дела, которым я занимаюсь. Пятьсот миллионов длинных монотонно скучных лет протекло, прежде чем природа удосужилась создать человеческий мозг и вы, Морской, смогли писать свои фельетоны. А наша лаборатория, создавая искусственный мозг... - И ваш искусственный мозг тоже будет совершать неблаговидные поступки? - Что вы имеете в виду? - Вы прекрасно знаете, о чем я говорю. - Но Марья Соломоновна не знает. - Вы обманули меня. А я обманываю людей, доверившись вам. - Марья Соломоновна, запишите. Морской хочет обмануть человечество. Это для истории. А теперь для современности. В чем вы видите обман? - Не прикидывайтесь простачком. Вам эта роль не удается. Директор оказался вовсе не таким, каким вы его обрисовали. Но Дело даже не в директоре. У него много недостатков... Дело в том, что вы бесчестный человек. Я считал вас почти гением. А вы оказались... Я не столько ошибся в директоре, сколько в вас... - Обождите, Морской. Вы говорите так быстро, что даже стенографистке вас не догнать. Марья Соломоновна, запишите в стенограмму все, что я буду сейчас говорить. Это тоже для истории. Глеб Морской талантливый и умный фельетонист. Записали? В журналистских кругах его называют рыцарем. Он служит правде так же честно и страстно, как служил научной истине страстный Ламарк или неподкупно честный Пастер. Он не был романтиком, он был реалистом. А вы романтик, Морской. Об этом говорит даже ваш псевдоним. А имеет ли право фельетонист быть романтиком? Вот на этот вопрос я не знаю, что ответить. Вы романтик! Вам понравилась моя лаборатория, мои успехи, кибернетика. Я не вижу ничего дурного в том, что вы не взвешивали действительность на аптекарских весах. Может быть, вы и ошиблись во мне, Морской. Но это такая ошибка, которую история науки вам простит. - Возможно. Но я-то не хочу себе простить. Фельетона не будет. Я порвал его и бросил в корзинку. Глаза Бородина блеснули. Он встал. - Марья Соломоновна, я освобождаю вас от работы на десять минут. Вы меня поняли? Стенографистка неохотно поднялась и, обиженно поджав губы, вышла. - Так вы и в самом деле порвали ваш фельетон? - Да. Я бросил его в корзинку. - Ну что ж. Возможно, вы правильно поступили, Морской. Я чувствую глубокое уважение к вам. Вы пересмотрели свое отношение к директору. Но мне хотелось бы, чтобы вы заодно пересмотрели свое отношение и ко мне. Я и сам собираюсь многое пересмотреть.
Рябчиков шагнул, и за ним закрылась дверь больницы. Он сделал шаг, а рядом был мир. Мимо пронесся автобус. Сквозь его синее прозрачное стекло были видны смеющиеся детские лица. - Детей везут в летний лагерь, - сказала жена. Да, везут детей. И они смеются за светлым, как речная синь, стеклом; синь и свеж воздух, и в синеве стоят круглые коричневые деревья с ярко-зелеными клейкими листьями и высокие многоэтажные дома. Рябчиков сделал шаг и еще шаг. Шаги несли его, вдруг необыкновенно помолодевшего, по тротуару, где было столько прохожих, тоже вдруг помолодевших и широко шагавших навстречу простору, лившемуся, как река. Мир был звонок, как удар колокола, как гром. Он был звонок даже в тишине деревьев, вдруг обступивших со всех сторон Рябчикова, даже в молчании пешеходов мир был звонок. Таким он открывается человеку после длительного сна. Всем своим существом Рябчиков прислушивался к этому звону. И к этой тишине. И звон и тишина. Они были внутри и вне. Так в раннем детстве, проснувшись утром, он слышал тугой звон мира, словно кто-то камнем разбил стекло, и в окно полилась синева, свежая синева, заливая предметы. На остановке они сели в автобус. И автобус помчался. Куда, куда он мчал их мимо многоэтажных домов? Домой. Удивительное слово "домой". У Рябчикова есть "дом", квартира. Но кроме квартиры еще многое-многое есть у него. Ему подарили мир и этот город с его новенькими, словно только что возникшими улицами и деревьями. Существовал ли этот мир вчера? Если не существовал, значит, и эти люди появились сегодня. Вчера их не было. Нелепая мысль. Вздорная. Но Рябчикову не хочется с ней расстаться. Ему кажется, что он и вправду совсем недавно появился на свет. Его помолодевшие чувства вбирают в себя все, что вокруг него, с такой жадностью, словно вернулось ненасытное к вещам, людям и явлениям детство. Девушка держит ветку черемухи, кусочек весны, вдруг распустившейся в узкой девичьей руке. Всего одна ветка, а кажется, что это целый лес! И лицо у девушки - словно выточенное водой из нежного круглого, вдруг ожившего камня. Губы. А на губах улыбка. Миг - и она исчезнет. Миг длился долго-долго. И девушка улыбается. А автобус несется сквозь чудесно растянувшийся миг по необыкновенно широкой и прекрасной улице. - Митя, - говорит жена. - Идем к выходу. Сейчас наша остановка. Остановка? В этом слове есть нечто внезапное, даже пугающее. Не остановится ли вместе с автобусом и весь мир, как он остановился однажды, застыл в больнице с ее неподвижным воздухом? Нет, не остановится. Становился только автобус. Девушка с веткой черемухи тоже прошла к выходу. Она задела веткой Рябчикова. И вдруг его пронзило, всего пронзило этим запахом весеннего леса, и его сознание наполнилось до краев таким ощущением, словно вся земля превратилась в лес, в ветви, в птичьи голоса. - Митя! Ты что остановился? Идем. И они опять на тротуаре. Рядом дома. Этажи. Рябчиков задрал голову. И посмотрел вверх. Над ним женщина мыла окно. Она протирала синь стекла мокрой тряпкой. А мир, тугой и светлый, звенел, звенел, словно разбилось стекло и лился воздух в окна и в легкие, в ноздри и в рот - свежий речной воздух, сладкий и острый, пахнувший вдруг расцветшим кустом. Дверь широко распахнулась. И Рябчиков сделал шаг. И еще шаг. А затем лифт начал поднимать его и его жену на четвертый этаж. Они вышли из лифта. От стен пахло свежей краской. - Вот мы и пришли, - сказала ласково жена. - Вот мы и дома, Митя.