е разваливается с металлическим лязгом. Но это всего лишь звякнула кастрюля, которую Чарльз, желая заварить себе чайку, пытается извлечь из вороха посуды, нагроможденного на сушилке. Он, в общем, доволен тем, как продвигается его стихотворение, однако «немота человека который спит» звучит довольно плоско. Слишком очевидно. А надо найти способ заставить услышать молчание зимнего ландшафта. А ритм, напротив, хорош: «не-мо-ТА че-ло-ВЕ-ка ко-ТО-рый СПИТ». Слова дышат в его мозгу, обретают жизнь, взваливают на себя груз предельной ясности, полнятся смыслом, как бывает всякий раз, когда ему удается так вот раствориться в работе, в самом сердце ночи, на кухне, пока Мирна и дети безмятежно спят совсем рядом, в двух шагах; «немота» (это «не-мо» звенит, простирается перед тобой, как дорога, убегающая за горизонт), «человека» (рука, доверчиво протянутая ладонью вверх), «который» — эти три слога звучат убаюкивающе, как «ту-ту-ту» идущего поезда, «спит» — та же рука, сжатая в кулак, Патриция стучит кулаком по столу. «Я больше не могу! — орет она, и Джино с Томасом вскидывают на нее испуганные глаза. — Зачем вы намалевали на полу?» — «Потому что эта васильковая краска такая красивая», — дрожащим голосом лепечет Джино. «Не беспокойся, мама, — говорит Томас, — это же всего-навсего линолеум, все смоется». И маленькая девчушка тоже здесь, на заднем плане, но Патриция различает ее смутно, только уголком глаза. «Почему ты никогда меня не видишь?» — спрашивает девочка. «Ну разумеется, я вижу тебя, дорогая!» — потрясенная, возражает Патриция. «Нет, — настаивает ребенок. — Ты даже сейчас не хочешь посмотреть на меня!» Патриция разражается рыданиями, роняет голову на стол, Джино и Томас бросаются ее утешать. «Все хорошо, мама, все в порядке», — твердят они, гладя ее по голове, по плечам, но их слова распадаются на щебет и чириканье, их руки превращаются в птиц, кружащихся и порхающих подле своей матери. Все птицы уснули, они крепко спят, и вьюга утихла, теперь снежные хлопья опускаются на землю медленно, все реже, неравномерней, они словно устали, и вокруг воцаряется безмолвие смерти, но на самом деле дом живет, наполненный сонным бормотанием своих обитателей, Хэл Младший испускает струйку мочи и наслаждается ощущением влажного тепла, в мозгу у него теснятся бессвязные образы, краски и побуждения, толчки удовольствия, разрозненные звуки, «ма-ма-Хэл-ба-бо,» ласковые фрагменты возможностей английской речи, для него они столь же конкретны и чувственно осязаемы, как яблочный сок или овсяная каша. Прямая, жесткая и бессонная, Рэйчел вытягивается на своей узкой кровати… «Как миссис Дэллоуэй», — говорит она себе. Приподнявшись на локте, она глотает вторую таблетку снотворного, и ее разум наконец отпускает себя на волю, расслабляется, тревога, привычно терзающая свою добычу — ее душу, на время разжимает когти… однако ей ведь пора читать лекцию, время позднее, как же вышло, что уже так поздно, она бросается к университету, бежит, но под ноги все время подворачиваются горбы снега, предательски скользкие, они мешают ей двигаться к цели, она перебирается через них на четвереньках, но, поскольку на ней узкая юбка, нейлоновые колготки и туфли на высоких каблуках, она бесперечь оскальзывается на льду, ее колени в ссадинах, нервы на пределе, она готова расплакаться: в таком состоянии я никак не смогу читать лекцию! — говорит она себе и, достав из сумочки тюбик с транквилизатором, глотает целую пригоршню… Нет, это слишком, это меня доконает, превратит в зомби… я не смогу собраться с мыслями… и тут она принимается срыгивать таблетки… выплевывать их в снег, пытаясь высчитать, сколько надо оставить, чтобы обрести спокойствие, но не одуреть… Она так мечется, что просыпается Дерек, спящий на такой же узкой, неудобной кровати в другом углу комнаты. Закаленный в испытаниях, он навостряет уши, вглядывается в темноту… Что такое, случилось что-нибудь?.. Нет, похоже, все спокойно… но ему здорово не по себе. Голова тяжелая. В животе острая боль. Это все шампанское, не надо было пить его так много, особенно после вина, не говоря уж о пунше. Господи, как не хочется второй раз ложиться на операционный стол… «И что ты все жалуешься? — говорит Вайолет, его мамаша. — Твой отец умер, на тебя это так подействовало, что ты даже не соизволил приехать проститься с ним, твоя мать страдает флебитом, ревматизмом, гипертонией и подагрой, а у тебя чуть только немножко заноет в животе, и ты сразу хнычешь. Старость? Идиоты! Я даже не пойму, о чем это ты толкуешь. Вот исполнится тебе семьдесят пять, тогда и приходи, поговорим о тяготах преклонного возраста». — «Это не получится». — «Почему?» — спрашивает мать, и он не осмеливается сказать ей, что, когда ему стукнет семьдесят пять, она будет лежать в могиле. «Не сердись, Вайолет, — говорит он ей. — Все устроится, я зайду повидаться с тобой, как только выберусь, мне непременно надо закончить эту статью, и я тебе сразу позвоню, обещаю». И он пускается в дорогу к дому, где его ждет работа. «Обещаешь, как же! Знаю я твои обещания!» — жужжит в ушах злобный голос матери, а он между тем с мучительным трудом одолевает склон холма в этом городе, знакомом и все-таки чуждом, с его мощеными улицами и старыми обветшалыми кирпичными строениями. Кэти тоже здесь, в этом чужом городе, но она понятия не имеет, как сюда попала: села с дочкой Элис в автобус номер 79, но автобус остановился посреди квартала, где она ни разу не была, водитель преспокойно покинул свое место, пошел и уселся на террасе кафе: «Мне здесь очень по душе», — заявил он вместо объяснения. И впрямь, место до того красивое, аж дыхание перехватывает… да сверх того здесь еще разыгрывается что-то вроде карнавала. Шофер прав, говорит себе Кэти, чего ради нам стремиться дальше? Она блаженствует оттого, что Элис делит с ней ее радость: взявшись под руки, они идут к цыганскому табору, и… о чудо… с ними мать Кэти! «Мама! — ликует Кэти. — Я думала, ты умерла!» — «Вовсе нет, — отвечает мать и звонко хохочет. — Мне просто не хотелось тебя стеснять, вот и все. Здесь чудесно, не правда ли?» Кэти улыбается во сне, ее улыбка мягко проплывает в воздухе туда, где тело Бет раскинулось на полу, в объятиях спящего рядом Брайана. Улыбка на мгновение зависает над головой Бет, не в силах ослабить узел тягостного напряжения, сморщившего лоб, ведь мозг Бет, дремлющий там, в своей костяной раковине, не прекращает своей деятельности, Бет подвергается сейчас серьезному хирургическому вмешательству. Она разом и пациентка, без чувств распростертая на операционном столе, и врач, приказывающий сестрам по мере надобности подавать нужные инструменты. Ее брюшная полость вскрыта, там внутри какой-то чужеродный предмет, она силится разглядеть, что это, но там мелькает столько рук медицинского персонала, они мешают его распознать, довольно объемистая штука, свернулась между желудком и печенью… и она там дергается… Что же это может быть? Рыба. Им надо как угодно исхитриться, но извлечь ее, это совершенно необходимо. Рыба, которая трепещет, там… под искрящейся поверхностью реки Припяти… Да! Попалась! Леонид поймал ее! Без ума от радости, он взбирается на камень, а отец, стоя сзади, держит его за бока, чтобы он не свалился, вытаскивая форель… Бог ты мой, да она огромная!.. Она бьется, колотит хвостом по воде… Что за фантастическое ощущение — эти панические метания рыбы, сперва передаваемые через леску и удилище, потом угнездившиеся прямо здесь, в его тощеньких мальчишеских руках… Да, это здорово! Леонид таки вытащил ее! То-то же! То-то! Солнце начинает клониться к закату, день на исходе, но мгновение так совершенно, что ему боязно услышать голос отца, который вот-вот скажет, что пора возвращаться. «Когда день умирает играя», пишет Чарльз. Ладно, это хорошо, уж тут-то я уверен. «Умирает играя»… этот ассонанс, отзвук, эхо «ра», словно горестное предвестье, да, великолепно… «Чтоб ланью кануть в тень чащобы / Опустошенной как лицо». Можно ли увидеть бегущую лань, как если бы это было лицо человека? Однако же я знаю, что хочу сказать. Когда в лесной глуши вдруг столкнешься с ланью… эта встреча взглядов, людского и звериного, это внезапное узнавание, затаишь дыхание, а потом… ах! убежала. Вот только слово «опустошенное» явственно тяготеет к слову «лицо»: куда естественнее сказать так о лице, чем о чащобе. Может быть, так: «Лань канет / Как лицо в лесу опустошенном»… Пожалуй, так лучше. Боже мой, как он сильно кашляет, бедный Шон. Возможно, мне бы стоило отнести ему чашку чая. Но я не хочу портить ему ночь с Патрицией. Милашка эта Патриция. До невозможности симпатичная. Этажом ниже, на миг вынырнув из сна, Патриция просовывает руку под темно-синюю майку Шона, гладит его по спине. «Послушай-ка, — шепчет она, улучив минутку между двумя приступами, — этот твой кашель, он меня беспокоит. Ты не хочешь сходить к врачу?» Ей вдруг вспоминается недавний сон про оперу: «calvo dentello», кружевная накидка… да нет, говорит она себе, «calvo» это не накидка, это лысый. Лысое кружево… чушь какая-то. «Уже был», — говорит Шон. «Тебе прописали какое-нибудь лекарство?» Но ответ Шона заглушает новый припадок вулканического кашля, и, по мере того как Патриция позволяет себе соскользнуть в забытье, кашель оборачивается собачьим лаем. Она подходит к собору своего детства, или, вернее, это не собор, а стена, с четырех сторон ограждающая крас