и он не осмеливается сказать ей, что, когда ему стукнет семьдесят пять, она будет лежать в могиле. «Не сердись, Вайолет, — говорит он ей. — Все устроится, я зайду повидаться с тобой, как только выберусь, мне непременно надо закончить эту статью, и я тебе сразу позвоню, обещаю». И он пускается в дорогу к дому, где его ждет работа. «Обещаешь, как же! Знаю я твои обещания!» — жужжит в ушах злобный голос матери, а он между тем с мучительным трудом одолевает склон холма в этом городе, знакомом и все-таки чуждом, с его мощеными улицами и старыми обветшалыми кирпичными строениями. Кэти тоже здесь, в этом чужом городе, но она понятия не имеет, как сюда попала: села с дочкой Элис в автобус номер 79, но автобус остановился посреди квартала, где она ни разу не была, водитель преспокойно покинул свое место, пошел и уселся на террасе кафе: «Мне здесь очень по душе», — заявил он вместо объяснения. И впрямь, место до того красивое, аж дыхание перехватывает… да сверх того здесь еще разыгрывается что-то вроде карнавала. Шофер прав, говорит себе Кэти, чего ради нам стремиться дальше? Она блаженствует оттого, что Элис делит с ней ее радость: взявшись под руки, они идут к цыганскому табору, и… о чудо… с ними мать Кэти! «Мама! — ликует Кэти. — Я думала, ты умерла!» — «Вовсе нет, — отвечает мать и звонко хохочет. — Мне просто не хотелось тебя стеснять, вот и все. Здесь чудесно, не правда ли?» Кэти улыбается во сне, ее улыбка мягко проплывает в воздухе туда, где тело Бет раскинулось на полу, в объятиях спящего рядом Брайана. Улыбка на мгновение зависает над головой Бет, не в силах ослабить узел тягостного напряжения, сморщившего лоб, ведь мозг Бет, дремлющий там, в своей костяной раковине, не прекращает своей деятельности, Бет подвергается сейчас серьезному хирургическому вмешательству. Она разом и пациентка, без чувств распростертая на операционном столе, и врач, приказывающий сестрам по мере надобности подавать нужные инструменты. Ее брюшная полость вскрыта, там внутри какой-то чужеродный предмет, она силится разглядеть, что это, но там мелькает столько рук медицинского персонала, они мешают его распознать, довольно объемистая штука, свернулась между желудком и печенью… и она там дергается… Что же это может быть? Рыба. Им надо как угодно исхитриться, но извлечь ее, это совершенно необходимо. Рыба, которая трепещет, там… под искрящейся поверхностью реки Припяти… Да! Попалась! Леонид поймал ее! Без ума от радости, он взбирается на камень, а отец, стоя сзади, держит его за бока, чтобы он не свалился, вытаскивая форель… Бог ты мой, да она огромная!.. Она бьется, колотит хвостом по воде… Что за фантастическое ощущение — эти панические метания рыбы, сперва передаваемые через леску и удилище, потом угнездившиеся прямо здесь, в его тощеньких мальчишеских руках… Да, это здорово! Леонид таки вытащил ее! То-то же! То-то! Солнце начинает клониться к закату, день на исходе, но мгновение так совершенно, что ему боязно услышать голос отца, который вот-вот скажет, что пора возвращаться. «Когда день умирает играя», пишет Чарльз. Ладно, это хорошо, уж тут-то я уверен. «Умирает играя»… этот ассонанс, отзвук, эхо «ра», словно горестное предвестье, да, великолепно… «Чтоб ланью кануть в тень чащобы / Опустошенной как лицо». Можно ли увидеть бегущую лань, как если бы это было лицо человека? Однако же я знаю, что хочу сказать. Когда в лесной глуши вдруг столкнешься с ланью… эта встреча взглядов, людского и звериного, это внезапное узнавание, затаишь дыхание, а потом… ах! убежала. Вот только слово «опустошенное» явственно тяготеет к слову «лицо»: куда естественнее сказать так о лице, чем о чащобе. Может быть, так: «Лань канет / Как лицо в лесу опустошенном»… Пожалуй, так лучше. Боже мой, как он сильно кашляет, бедный Шон. Возможно, мне бы стоило отнести ему чашку чая. Но я не хочу портить ему ночь с Патрицией. Милашка эта Патриция. До невозможности симпатичная. Этажом ниже, на миг вынырнув из сна, Патриция просовывает руку под темно-синюю майку Шона, гладит его по спине. «Послушай-ка, — шепчет она, улучив минутку между двумя приступами, — этот твой кашель, он меня беспокоит. Ты не хочешь сходить к врачу?» Ей вдруг вспоминается недавний сон про оперу: «calvo dentello», кружевная накидка… да нет, говорит она себе, «calvo» это не накидка, это лысый. Лысое кружево… чушь какая-то. «Уже был», — говорит Шон. «Тебе прописали какое-нибудь лекарство?» Но ответ Шона заглушает новый припадок вулканического кашля, и, по мере того как Патриция позволяет себе соскользнуть в забытье, кашель оборачивается собачьим лаем. Она подходит к собору своего детства, или, вернее, это не собор, а стена, с четырех сторон ограждающая красивый сад, где мужчины и женщины, одетые, как для мессы, вооружась заступами, весело разрывают гряду холмиков. «Что вы делаете?» — спрашивает Патриция, а пес между тем продолжает без умолку лаять. «Это могилы наших предков, — объясняют они ей. — Надо снова сделать кладбище местом богослужения». И действительно, она видит человека, который быстро рисует на одной из стен витраж, что был здесь встарь. «Это гениально!» — восклицает она, объятая восторгом. Подняв глаза, она видит, что херувимы, изваянные на капители, ожили, они медленно двигаются, сплетаясь между собой, а усики каменных цветов щекочут их головы и тела. «Это гениально!» — в экстазе твердит Патриция, а собака все лает, и снегопад кончился, к тому же в дальнем конце коридора, в комнате для гостей, Хлое снится лето. Да, солнечный денек, свет блистает ослепительно и грозно, как лезвие ножа, а она с Хэлом Младшим приехала в Лос-Анджелес, ей надо там кого-то повидать. Она ставит на газон переносную корзинку-колыбель — ребенок меньше, чем в действительности, немыслимо мал и хрупок; корзинка потихоньку-полегоньку накреняется, и дитя выпадает на траву… а потом, хотя ничего, похожего на выстрел, не было слышно, с неба валятся два громадных черных ворона, мертвые, в крови, их тела искромсаны пулями: один плюхается на крыльцо, другой… на ребенка. Мертвая птица накрывает живое дитя. Вздрогнув, Хлоя пробуждается, растерянно смотрит вокруг: где я, где я, где я? Вместо стен вокруг сплошные полки с книгами… А, ну да, мы в гостях у Шона Фаррелла, на что им столько книг, эти люди, они думают, что книги защитят их от мира, но это чушь, а, Кол? Нет никакой защиты, никакой поддержки, книги хотят превратить жизнь в истории, да только блажь все это… Помнишь черепашек, Кол? Где мы их тогда раздобыли, уж и не знаю… Помнишь, как это было занятно: берешь их за панцирь и чувствуешь, как они у тебя в руках ножками сучат, будто сказать хотят: «Эй! Куда земля подевалась?!» А когда их перевернешь, они снизу такие миленькие, желтовато-коричневые, прямо не ожидаешь, верх-то у них темно-серый… Мы еще черепашьи бега устраивали, помнишь? Каждый брал по черепахе, держал их у газонного бортика — «На старт, внимание, марш!» — и отпускали. Но они вместо того, чтобы бежать по прямой, принимались бродить по газону, как придется. Так оно и в жизни, правда, Кол? Люди притворяются, что участвуют в бегах, как будто если по прямой, то придешь к какому-то финишу, но на самом деле они всего-навсего сборище безмозглых черепах. Не знают, куда идут, не понимают, где финишная прямая, да если кто ее и найдет, победитель все равно никакого приза не получит. Ты все еще не понял этого, Хэл? Что они тебе дали, все твои годы учения, если ты даже этого не усвоил? Повернувшись в постели, она, желая укрыться получше, натягивает на себя теплое одеяло таким образом, что все большое тело ее мужа внезапно оказывается открыто, а в комнате царит холод (экономя на отоплении, Шон так отрегулировал термостат, чтобы в ночное время он автоматически снижал температуру с двадцати градусов до пятнадцати). Трясясь от стужи, Хэл быстренько ускользает в сновидение, которое он впоследствии вставит в свой роман о Клондайке: сон, где несколько эскимосов находят окоченевший труп старателя, размораживают его, разделывают на части и готовят из них рагу. Надеюсь, эскимосы не будут на меня в обиде, думает Хэл, когда холод снова будит его. Посветив себе крошечным электрическим фонариком, чтобы не потревожить покой жены и сына, он записывает сон в блокнот, который всегда оставляет возле своей кровати. Инуиты, вот кто это был. Надеюсь, инуиты не обидятся. А если вздумают протестовать, я им скажу, что это всего лишь сон: в 1890 году представления белых оставались таковы, что все, у кого не белая кожа, в их глазах выглядели дикарями и каннибалами. Это кошмар расиста, вот, а совсем не личная авторская точка зрения. Боже милостивый, да здесь околеть можно! Он поворачивается к Хлое и осторожно тянет одеяло к себе, пока снова не оказывается укрыт. «В снегу людской и волчий след», — в семьдесят пятый раз за последние полчаса тихим голосом повторяет Чарльз, но теперь слова уже размываются перед его глазами, и он засыпает, уронив голову на исписанный, во всех направлениях исчерканный лист. Между тем гаснет огонь в очаге, возле которого стоит кресло-качалка, руки и ноги Арона коченеют от холода, и мать растирает их, читая ему пушкинского «Странника»; дойдя до строк, где говорится об огне: «Наш город пламени и ветрам обречен», она начинает согревать ему руки своим дыханием, потом прячет их к себе под мышки, там они задевают ее грудь: резкая дрожь наслаждения и брезгливости пронизывает тело Арона. Потом мать заж