— Да нет, — отзывается Кэти, — не так уж и давно. Помнишь, мы в прошлом году столкнулись на празднестве по случаю Четвертого июля?
— А, да, конечно, — бормочет Дерек.
— Ты даже со мной танцевал! — смеется Кэти.
Ну да, теперь вспомнил, но сколько бы он ни скалил зубы в улыбке, ни мотал головой, ему не совладать с приступом острой жалости к Коротковым. (Самая ужасная, худшая из всех возможных бед — опять она всплывает в сознании, эта фраза, Дэвид Коротков учился вместе с его дочерью Анжелой, в том же лицее, даже играл на скрипке для какого-то их танцевального выступления… а потом… потом он умер. Дерек узнал об этом одним из первых, Тереза, приходящая домашняя работница, рассказала ему на следующий день после того, как Лео и Кэти обнаружили тело — «Дэвид Коротков умер», — его сразили эти слова, весть была как удар кулаком в живот, все в нем возмутилось, он был ошеломлен, сбит с ног, потрясен, тогда-то и сказал себе: это, потеря ребенка, — самое худшее, что может случиться с человеком, с каждым… И тотчас же безрассудно экстраполировал это на своих собственных детей: что, если его девочки ширяются, вдруг Марина в это самое мгновение впрыскивает себе в вену героин… «Дэвид Коротков умер»… но по мере того как он повторял эту фразу, распространяя новость среди своих приятелей, Дерек, поражаясь, замечал, что его волнение мало-помалу утихает, будто сам факт пересказывания лишал эту историю реальности; он продолжал твердить о «самой ужасной, худшей из всех мыслимых бед», но ощущение истинности этой мысли таяло, через несколько часов страшное известие уже не трогало его. Он смотрел, как на лицах собеседников проступал ужас, как под воздействием внезапного шока менялись их черты, и завидовал силе их чувств, стыдясь проворства, с каким его душа улизнула от правды случившегося, спряталась за словами; разве так можно? Вот и сейчас, в этот вечер, он не находит в себе даже следа прежней боли, ничего, кроме жалости.)
Кэти между тем отошла к своему супругу, склонилась над ним, мужчиной ее жизни, запечатлела поцелуй на седоватых завитках, сквозь которые просвечивает его розовый затылок:
— А тебе, мой ангел? Хочешь стаканчик пунша? Ах нет, у вас тут виски, лучше не смешивать.
Леонид поднимает руку и, не оглядываясь, уверенно нащупывает голову жены, его пальцы сперва охватывают ее подбородок, потом дотягиваются до лба, он запускает их в ее седые волосы, гладит, будто хочет сказать: все в порядке, я здесь.
— Да, я уже и так довольно хорош, — это он говорит вслух. — Тут у меня все, что нужно: музыка, Шива, искрящееся остроумие Шона…
— Не искрящееся, а блестящее, — поправляет Кэти.
— А по-моему, оно именно искрится, как шампанское, — настаивает Леонид, всегда готовый дать отпор любому там, где речь заходит о его владении английским. — А кстати, который час? Я умираю с голоду. Все уже в сборе?
Его густой, красивый бас, разносясь по квартире, достигает кухни и, следовательно, слуха Патриции, которая протестующе восклицает:
— Нет-нет, еще не все! Ничего не готово! Даже стол не накрыт!
Глава V. Чарльз
Чарльзу суждено уйти последним. У него впереди четыре десятка долгих лет. Деньги, известность und so weiter[14]. Но его трое детей будут отходить от него все дальше и дальше, навещать отца только вынужденно, по возможности реже, при этих встречах всем будет не по себе, ведь у них уже не останется ни общего языка, ни общих понятий. Женится он еще дважды, но ребенка у него больше не будет. Живого ребенка, который делил бы с Чарльзом его кров, смеялся, плакал, играл, носился по лестницам, просыпался среди ночи с глазами, затуманенными жаром, уже не будет никогда… Быть может, для того, чтобы компенсировать эту обделенностъ, он опубликует несколько книг, великолепных книг об отношениях белых и черных, о возможности между ними любви, влечения и страсти, а не только сплошного насилия и господства, причем даже в минувшие века, даже под гнетом рабства. И станет доказывать, что кожа цвета кофе с молоком (как у его детей) порой может быть не залогом самоубийственной раздвоенности и ненависти к самому себе, а знаком наследственной одаренности двойным запасом любви.