Ничего не зная о Шоне, Хлоя не может постичь логику, предопределившую его выбор: он пригласил всех своих здешних друзей, тех, для кого этот вечер с его обязательным весельем грозил обернуться часами горького одиночества.
Что до пустоты в мозгах Арона, тут она ошиблась: он размышлял, только думы его были далеко. (Как всегда, пораженный тем, какое количество пищи американцы способны умять всего за одну трапезу, он мысленно возвратился в Преторию, в тот знойный февральский день 1933 года, не больше полутора лет спустя после их приезда, когда они узнали, что на Украине опять голод — снова голод, всецело подготовленный советской властью, тщательно ею спланированный. Двоюродный дядя Арона, перебравшийся на жительство в Соединенные Штаты еще в 1905 году, после первой волны погромов, ненадолго съездив в Одессу на похороны матери, был просто сражен тем, что происходило в стране. Арону, в ту пору восемнадцатилетнему, суждено до конца своих дней помнить, каким потерянным он тогда увидел отца, как тот рыдал над письмом двоюродного брата. Ведь прежде он, будучи пекарем по профессии, постоянно имел дело с хлеборобами и, даже не представляя себе всех масштабов трагедии, ясно видел ее следствия, ощутимые и ужасающие: Советы почитай что без остатка реквизировали весь урожай года, убили или угнали на восток как «кулаков» сотни тысяч крестьян… а теперь, чтобы наказать этот край за его националистический уклон, за недостаток марксистско-ленинского энтузиазма и рвения в деле принудительной коллективизации, их оставили умирать, нет, подтолкнули, нет, обрекли шесть миллионов украинцев на голодную смерть… да, шесть миллионов, да, именно на смерть… Ах, думал Арон, ведь никого не интересуют эти шесть миллионов, весьма возможно, что они даже не упомянуты в энциклопедии Шона, вон той, на полке, в статье «Украина»… Это привело к тому, что в семье Жаботинских перестали говорить по-русски, даже дома: язык, бывший для одесских евреев символом поэзии и культуры, теперь стал наречием тех, кто был ответствен за голод и унижение Украины. Итак, в Южной Африке мать Арона перестала читать сыну стихи Пушкина и Ахматовой. Сбросив, как линяющий зверь, свой былой образ очаровательной молодой еврейки, поэтической и мечтательной, она превратилась в напористую белую госпожу, капиталистку и сионистку. Английский язык пробрался в их дом, прогрессивный и прагматичный, он вытеснил русский с его сумрачными ассоциациями, полными интимности и тайны…)
Рэйчел тоже не слушала разглагольствований Хэла, поскольку никогда не была охотницей до его романов и сомневалась, что вообще станет читать этот последний, когда он появится. (Склеротики и скелеты, говорит она себе, однокоренные слова — skeletos, skleros: жесткость, сухость! Человек с годами черствеет, сохнет. Как это получается, что начиная с определенного возраста у людей в спокойном состоянии, когда они не воодушевлены каким-нибудь особенным чувством, на лицах проступает печаль. Скорбь и горечь поражения. Это весть для молодых. Мол, берегитесь. Тяжелые, сонные веки Лео… рисунок его губ углами вниз, эта перевернутая улыбка, прорывшая на щеках две длинные складки. Насупленные брови Кэти, будто шторка вечной озабоченности морщится над ее глазами. Мое собственное лицо, помятое, обесцвеченное треволнениями. Глубокие горизонтальные борозды на лбу Дерека: наследие десятилетий, можно сказать, непрестанных тревог. И это тупое, почти дебильное выражение, что появляется у Арона, когда он забывается… Как подумаешь, никто из нас собой не хорош. Кроме Хлои, разумеется, но это не в счет: Хлоя красива только потому, что молода. Может статься, что, ежели вникнуть, люди в конце концов все безобразны. Красота человеческая, чего доброго, не более чем гормональная иллюзия, нужная для продолжения рода? На что должна быть похожа истинная красота, как по-твоему, Платон?)
А Кэти, сама того не желая, в который раз соскользнула во 2 августа 1998 года, роковой день, когда она почувствовала, что ее жизнь вот-вот рухнет. Она потом и рухнула. Навсегда. (Телефон Дэвида три дня упорно отзывался короткими гудками, это с ума сводящее «заняло» сперва удивило Леонида и Кэти, потом обеспокоило, потом лишило сна, довело до исступления, так что под конец, уже скрипя зубами от отчаяния, они принялись названивать в фирму, требуя объяснений: «Что происходит?» — «Весьма сожалеем, он, наверное, неправильно повесил трубку, мы ничем не может вам помочь»…. Кэти: «Тебе не кажется, что надо съездить в Бостон?» Леонид: «Он же сказал, чтобы мы оставили его в покое»… Леонид: «Может быть, все-таки смотаться в Бостон?» Кэти: «Он же запретил нам его беспокоить». Дэвид был всеобщим любимцем… вплоть до неожиданного появления на свет Сильвии, родившейся шестью годами позже. С фотографий в семейном альбоме смотрел щекастый малыш, жизнерадостный и полный задора… когда он стал другим? Где мы ошиблись? — спрашивает себя Кэти. Чувство вины питает ее скорбь, и все блюда, которые оно ей подсовывает, притравлены, любую крупицу воспоминания можно выудить и проанализировать под новым углом зрения, даже самые светлые минуты прошлого теперь заражены сомнением и больше не внушают доверия: что, если уже тогда следовало заподозрить прокравшуюся гниль, уловить душок разложения… может быть, погибельная тень в то время уже коснулась жизни Дэвида? Перед самой защитой диплома по музыковедению в знаменитом музыкальном колледже в Беркли Дэвид бросил занятия ради героина и принялся балдеть, запершись в крошечной грязной комнатенке на Пауэр-стрит, напротив галдящих торговых рядов вдоль многоярусной шоссейной развязки имени Генерала Пьюласки. «Мы так хотели бы тебе чем-нибудь помочь!» — «Единственное, что вы можете для меня сделать, это не мешать мне жить своей жизнью». — «Неужели мы действительно ничего не можем сделать, чтобы помочь тебе?» — «Я никогда не вырасту, если вы все время будете водить меня за ручку». Когда они сбились с правильного пути, как допустили, что в душе их младшего сына зародилась эта потребность в падении и самоуничтожении?)