Внезапно ее прошибает пот, блузка становится влажной. К счастью, на кухне жарко, чуть заметно дергая плечом, говорит она себе, щеки у меня так и сяк были бы красными.
Да и Шон тоже взмок от пота. Он цепляет свою штормовку на деревянную вешалку за дверью сарая. Пальцы у него все еще дрожат, теперь руки до плеч и ноги тоже начинают трястись, а там и тело с головы до пят… Все это отвратительно: с какой стати его вынуждают разыгрывать сильного мужчину? Я слаб, признаю это, чего же вам еще, мои предки были из бедных поселян графства Корк, едоков картофеля с физиономиями цвета овсяной каши и томатной пастой в жилах, а вы хотите, чтобы я превратился в дюжего лесоруба из Новой Англии? Я зарабатываю достаточно, чтобы нанимать крепких парней для подобной работы. К тому же чего ради сборищу художественных натур с псевдодеревенскими вкусами, чтоб ему было пусто на том и на этом свете, понадобилось зажигать огонь в камине, если в доме центральное отопление!
Он несколько раз слабо тюкнул по полену без видимого результата, хотя ему почудилось, что он остервенело сражается с ним добрых десять минут. Никак не удавалось дважды попасть топором в одно и то же место. Лезвие ударялось о дерево и застревало; он, потея и задыхаясь, вытаскивал его, снова замахивался, поднимая топор над головой, шатаясь под его тяжестью, и дрожащими руками наносил удар, опять не туда. Вероятно, древесина хорошо просушена, ты бы сумел управиться с этим, а, папуля? Тебе доводилось рубить дрова, хотя бы разок за всю твою краткую жизнь одиночки-бедняка-грязной-скотины? Признайся, нет? И чего не хватало Толстому, какого черта его тянуло к мужикам? Может, дрова достаточно сухие, чтобы я смог их распилить? Где эта гребаная пила? (Он почти никогда и носа не совал в сарай. Инструменты здесь завалялись с черт-те каких времен, куда раньше, чем он двадцать четыре года назад купил этот дом, университет тогда — гордясь, что заполучил скороспелого гения, лауреата нескольких премий, — назначил его на преподавательскую должность, неслыханно молодого, двадцатитрехлетнего.) Такая уж у меня сноровка, папуля, «шпеть я вам рад, нашыпьте деныиат». Рубить дрова, поливать жиром индейку, создать семью — этого не просите; мое дело — писать стихи, если только допустить, что ты был бы в состоянии их прочесть. Как знать, старина? Может, мы бы могли с тобой пьянствовать и веселиться вместе, вдвоем, чего доброго, у тебя тоже была склонность к поэзии, мамуля ничего мне об этом не говорила, да мало ли что, — ты, верно, горланил в пабах хромоногие стишки под скрипочку, сладкие каденции старинной ирландской выделки, а, папуль?
(Папаша Шона от избытка чувств лупил его по щекам, у него была такая манера желать сыну доброго утра. И этот запах, сырой, угрюмый дух питейных заведений, откуда Шону приходилось вытаскивать его, чтобы отвести домой, когда наступала пора ужинать. «А, это ты, сынок, ну идем, ладно. Я и не заметил, как время прошло». Плелся, пошатываясь, и все бормотал: «Шон, мой малыш. Сыночек мой единственный». Они шли по темным мокрым улицам, Шон изо всех сил сжимал его руку. Мерцающий свет уличных фонарей. Скользкие блестящие плащи рыбаков, готовящихся выйти в море до рассвета. Запах рыбы. Сети заботливо разложенные на пляже рулонами, которые вскоре поднимут на палубу, распустят и вновь намотают на барабаны. Вонь застоявшейся мочи в коридоре дома, где они жили. Влажно-каштановый оттенок всех предметов. Странное прикосновение подрагивающих грудей матери, когда она обнимала сына, гордясь его школьными успехами или бойкой декламацией стихов из Библии на уроках закона Божьего. «Разве воробьев не продают по два за грош? А между тем ни один из них не упадет наземь без воли Отца вашего». Этот пассаж из святого Матфея ставил Шона в тупик: неужели он хочет сказать, что в смерти воробьев виноват Бог? Что он нарочно заставляет их падать? «Каждый волос на ваших головах сосчитан. Не бойтесь же: вы стоите больше, чем множество воробьев»[7]. Ну, благодарю тебя, Господи. Я и сам, что ни день, считаю их, мои волосы. Надеюсь, ты должным образом заботишься о тех из них, которые я потерял.)