— Идет. Все по-честному.
— Обещаешь?
— Да что уж там… обещаю. Значит, по рукам?
— По рукам, дружище.
Ему удаляют левое легкое, а несколько месяцев спустя на правом обнаруживается новый узелок. Он звонит Рэйчел, чтобы сообщить ей об этом.
— Так это же может быть… ну, не знаю, просто уплотнение, — говорит она. — Что-то вроде обыкновенного маленького желвака. Или угря.
— У меня никогда не бывало угрей, — вздыхает Шон.
— Что ж, — после долгого молчания задумчиво предлагает Рэйчел, — возможно, мы с тобой могли бы помолиться друг за друга.
— Ого, какая прекрасная идея, — хмыкает Шон. — Так о чем будем просить?
— Ну, я попрошу, чтобы твой новый узелок оказался доброкачественным, а ты попроси, чтобы издательство Гарвардского университета одобрило мою книгу о Канте.
— Заметано.
Но я останусь глух как к той, так и к другой молитве.
За три недели до того, как я его приберу, Шон пригласит Рэйчел пообедать с ним. Она не была у него дома с того достопамятного ужина в День Благодарения два года назад, а с глазу на глаз они там не встречались уж больше десятка лет. Между двумя приступами жестокого кашля Шон поджаривает отбивные из мяса молодого барашка… Рэйчел накрывает на стол… Шон откупоривает бутылку калифорнийского каберне… Рэйчел готовит салат… и они усаживаются за стол. Рэйчел ест и пьет, смакуя каждый кусок, упиваясь каждым глотком.
— Чудесное вино, — говорит она, поднимая бокал, и неотрывно глядит в глаза Шону, даже не пытается скрыть свое желание запечатлеть в памяти суровую красоту его горящего угрюмого взгляда, сохранить его в себе навсегда. — Чудесное мясо, — говорит она, сознавая, что это мое присутствие в комнате делает трапезу такой лакомой. — Все абсолютно великолепно.
— Для полного счастья не хватает только одного, — замечает Шон.
— А именно?
— Сигареты.
Потом он ее провожает, проходит с нею часть пути, шагая очень медленно. На Мейн-стрит они заходят в цветочный магазин, и Шон покупает дюжину черных и лиловых анютиных глазок в крошенных пластиковых горшочках. Рэйчел всегда была без ума от сумрачных цветов. Этим суждено пережить своего дарителя. Целуя Шона, Рэйчел на миг ощущает в его дыхании мой запах.
Через неделю он звонит ей из больницы. Голос у него чужой, искаженный.
— У меня нутро прогнило, Рэйч, — говорит он. — Рэйч, у меня душа гниет.
— Это, наверное, от химиотерапии, — бормочет Рэйчел.
— Нет. Они еще даже не начинали химию. Господи Иисусе, что со мной творится?
На этот вопрос у нее ответа нет, и потому Рэйчел молчит.
— Один тип в моей палате вчера вечером умер, — говорит Шон. — Жена сидела у его изголовья, смотрела по телевизору старину Зайнфельда.
— А какой эпизод? — любопытствует Рэйчел.
— Тот, где он пытается всех уверить, будто он вовсе не ковырял в носу, а только его почесал.
— Ах да, это и вправду очень здорово! Одна из моих любимых сценок!
— Однако же, что бы там ни было, тип в это время как раз Богу душу отдавал. Глаза у него закатились, голова отвалилась назад, я слышал его хрип, а супруга все не переставала спрашивать: «Тебе хорошо слышно у дорогой? Хочешь, я сделаю погромче?» Мне крышка, Рэйч! — внезапно вопит Шон. — Мне крышка!
Она затихает у телефона, молча, терпеливо оставаясь с ним на том конце провода. После долгой паузы он вешает трубку.
Назавтра у него развивается эмболия левого полушария мозга. Утрата речи. Утрата правой, пишущей руки.
Рэйчел сидит у его кровати и смотрит, как он левой рукой неловко царапает в записной книжке. Там появляются очертания сердца, оно перекошено, однако узнать можно, а внутри — четыре начальные буквы их имен.
— Ты меня любишь? — спрашивает Рэйчел.
Шон кивает.
— Я тоже. Я люблю тебя.
Потом он рисует цепочку других букв: T-H-R-I–L-L, выписывает с мучительным трудом, потом яростно зачеркивает.
— Не понимаю, — говорит Рэйчел.
Шон изображает две музыкальные ноты.
— The Thrill Is Gone?
Он утвердительно кивает… и, вконец изнуренный, откидывается на подушку.