Выбрать главу

«Тут все хотят тебя повидать, — говорит Лизбет. — Мы всех позвали. Ты сегодня пользуешься успехом».

Ты делаешь глубокий вдох и подходишь к постели. «Привет, мама, — говоришь ты, но голос у тебя какой-то чужой, верно? И когда ты стал говорить чужим голосом? Странно, Лизбет и мама тебя, похоже, узнают. — Я думал, ты будешь крепко спать».

Она продолжает трясти головой, и ты впервые замечаешь, до чего у нее большие глаза (Точь-в-точь олень, застигнутый светом фар, говорят Гости). В первый раз ты позволяешь себе признаться — она напугана. Она знает, что должно случиться, и она не хочет, чтобы это случилось, но стоит лишь глянуть в твои глаза, чтобы понять — она обречена. Может, будь тут одна лишь Лизбет, у нее еще был бы шанс, но ты… О да, тут ей конец!

Слезы текут у нее из глаз, рот пытается вытолкнуть слова, но безуспешно — мешает трубка. Череда свистящих всхлипов и булькающих стонов — пародия на язык. Вот и все, на что она способна, — это, да указующий перст, да слезы.

Ты приближаешься к ней и мягко стаскиваешь трясущуюся руку. «Я люблю тебя, мама», — говоришь ты, и на сей раз голос уже напоминает твой собственный — эхо, да, дальнее и слабое, но без сомнения, эхо твоего голоса. «Ужасно, ты так долго была больна. Доктор сказал, ты… уже никогда больше не сможешь дышать сама. Тебе придется постоянно лежать — только так ты и сможешь дышать, понимаешь?»

Ее веки дрогнули, и одна-единственная слезинка соскользнула из угла левого глаза и проложила медленную блестящую дорожку от виска в ухо. Ты вытаскиваешь из кармана тряпицу и вытираешь слезу перед тем, как та скользнёт в слуховой проход Именно это всегда раздражало тебя самого, когда ты плакал, лежа на спине, а уж для нее это должно быть вдвойне невыносимо, она ведь не может поднять руку, со всеми этими иглами, утыкавшими ее вены, точно подушечку для булавок. Ты вытираешь ей слезу, как и положено Хорошему Мальчику, который любит маму.

«Пожалуйста, не плачь», — говоришь ты, и эхо твоего голоса отражает нотку отчаяния, но мама морщит лоб и каждая линия на ее лице от самой крохотной и незначительной до самой глубокой делается все выразительней, одна за другой искажаясь болью, географическая карта лица, топография жизненного пути. «Вот эта от той ночи, когда у тебя был разрыв селезенки, и мы сидели в приемном покое скорой, твой папа и я, гадая, переживешь ли ты операцию или мы потеряем нашего малыша; вот эта, под моим правым глазам, — от всех тех ночей, которые я провела над бакалейными карточками, пока твой папа участвовал в забастовке, и приходилось трястись над каждым пенни, может, этой морщинки бы и не было, если бы я призналась себе, что мне не обойтись без очков, но, даже и признайся я, купить их тогда было не на что, так что я щурилась и щурилась…»

На этой карте нет остановок, нет передышек, ведь так? По крайней мере, ты не найдешь ни одной.

«Так ты вконец измотаешь себя, — говоришь ты, чуть сильнее сжимая ее руку. — Ты же не… не хочешь этого, ведь все пришли сюда повидаться с тобой».

Она продолжает издавать звуки — та речь, на которую она теперь способна, — и каждый всхлип тонет в глухой мокроте, заставляя твой желудок сжиматься, стискивая тебе горло. Ее рука холодна и безжизненна, но она пытается ответить на твое пожатие, дать тебе понять: «Пожалуйста, не делай этого, пожалуйста, не надо, я знаю, что я больна, и знаю, как вам, детям, нелегко, но я не хочу умирать, еще немного, немного, пожалуйста, не надо, пожалуйста, ненадоненадоненадо».

Ты отпускаешь ее руку, поскольку в комнату входит сиделка и спрашивает, нельзя ли поговорить с тобой или твоей сестрой. Ты киваешь Лизбет и выходишь в холл, но прежде склоняешься и целуешь маму в щеку, все еще ощущая вкус той слезы, которую ты вытер, и эта соль неожиданно вызывает у тебя в памяти вкус рождественского пирога — мама всегда пересаливала тесто, но тебе это даже нравилось, верно? Этот залах, который плыл вверх по лестнице и щекотал тебе нос, словно говорил — сегодня Рождество, давай, соня, вставай, погляди, какие подарки мы с папой для тебя приготовили!

«Я скоро вернусь», — шепчешь ты дорожке от слезы, надеясь, что мама тоже услышит.

Снаружи сиделка прикрывает стеклянную дверь, отделяющую палату мамы от остальной больницы. «Вам нужно еще что-нибудь?»

«Может, какое-нибудь успокаивающее? Она очень напугана, и…»

«Доктор уже прописал ей успокаивающее — да и морфий тоже. Я могу ввести ей в любое время, когда скажете».

Ты киваешь и кусаешь губы.

(Хороший мальчик, делай все, как надо, говорят Гости. Никогда не знаешь, смеются они над тобой или нет, так что пока еще это мгновение не слишком тебя затянуло, прекращай наблюдение и переходи к действию.)

«Я не хочу, чтобы она вырубилась, ясно? Она захочет попро… попрощаться со всеми, и я хочу, чтобы она была в сознании».

«Обещаю, она не вырубится».

«Тогда, пожалуйста, дайте ей сейчас».

Сиделка кивает и смотрит на тебя — у нее очень недурные серые глаза, верно? В точности, как у твоей бывшей жены, но пока ты думаешь над этим, время уходит, и тебе приходится попросить сиделку повторить то, что она только что сказала.

«Мы можем что-нибудь сделать для вас, или вашей сестры?»

«Нет, спасибо. Я просто хочу, чтобы мама почувствовала… Я хочу сказать, она так долго была больна, и мы, Лизбет и я, мы…»

Сиделка кладет руку тебе на лоб. Пальцы у нее теплые и мягкие, впервые женские пальцы прикоснулись к этому месту за… полтора года? Два? Кто помнит?

(Мы, — говорят Гости. — Мы все помним, малыш. Для того-то ты нас и позвал).

«Все так, как вы хотели?» — спрашивает сиделка. Теперь ее теплые, мягкие пальцы лежат на твоей руке.

Тебе хочется сказать — нет, всё совсем не так, как я хотел, так что, если вы простите меня, полагаю, я просто выйду отсюда и взвою над своими потерями, просто откину голову, открою рот и завою. Над улыбкой, которой я не видел годами, над гармонией, которая исчезла из смеха, над шумом из детской, ибо ребенок уже десять лет, как в могиле, над игрушками, которые не пришлось покупать ни мне, ни моей жене; я буду плакать по школьным рисункам, которым не украсить уже каминную полку, по песням, которые никому кроме меня не известны или не нужны, песням мертвых певцов, от которых я смеюсь и плачу, когда из приемника случайного прохожего звучит программа «Забытые мелодии». Наконец, я буду оплакивать своего последнего близкого человека, которого мне предстоит убить. Да, вот так хорошо. Великолепно, если уж на то пошло. Так что прошу прощения, я выйду и займусь этим. Звучит нормально? Отлично. Бели я вам понадоблюсь, я буду неподалеку. Меня найти раз плюнуть. Я буду тот, кто воет.

Вот что ты хочешь сказать (отслеживая еще длящееся мгновение), но на самом деле твои губы произносят: «Да, благодарю, все отлично… насколько то возможно в данных обстоятельствах, полагаю».

Прикосновение теплых пальцев длится дольше, чем это необходимо или дозволено инструкцией, а печальная улыбка на ее лице лишь отражение грусти в ее глазах.

Вы вздыхаете одновременно. Она моргает, сжимает твою руку, и, мягко шаркая тапочками по полированному линолеуму, удаляется за шприцом (Ты флиртовал с ней? — допытываются Гости. — Ох, парень, у тебя каменное сердце. Твоя мама там задыхается на больничной койке, а ты тут развлекаешься с Флоренс Найтингейл? Только честно — выплюнуть или проглотить?).

«Да пошли вы», — рычишь сквозь стиснутые зубы. Пожилой джентльмен, проходя мимо, поворачивает голову в твою сторону, на его лице — осуждение.

«Прошу прощения, — мямлишь ты, — это я не вам. Я просто…»

Но он уже ушел, завернув в другую комнату, на несколько ярдов дальше.

(Флирт с посетителем. Разве любая уважающая себя сиделка втайне не мечтает об этом?)

Качая головой, ты возвращаешься к Лизбет и маме.

«Ей страшно», — шепчет Лизбет. И о чем только она думает? Стоит совсем рядом с мамой, держит ее за руку, а мама, может, и туговата на ухо, но все-таки не глухая. Может, она была и не идеальной матерью, но ведь это ее жизнь оборвется, повторяй за мной, отмотай назад — ОБОРВЕТСЯ, меньше, чем через два часа, так что она заслужила, чтобы о ней не говорили вот так, в третьем лице.