Мгновением позже появляются два санитара и просят всех, кроме тебя и Лизбет, покинуть комнату. Все выходят в холл. Первый санитар — девушка не старше Лизбет, двадцать шесть-двадцать семь, — закрывает стеклянную дверь и задергивает ее занавеской. Палата погружается в полумрак. Смерть чуть медлит, сверяясь с расписанием. Пора? А, ясно. Ладно-ладно, все путем, вернусь через двадцать минут.
«Вы готовы?» — спрашивает санитарка.
Ты смотришь на Лизбет, потом на маму, которая все еще не хочет на тебя смотреть, и говоришь: «Да».
Она выключает вентилятор.
Наступившее молчание оплакивает умолкшую машину, как оплакивают прошлое, которое уже не вернешь.
«А теперь, Мэри, — говорит санитарка, — нам надо вынуть эту трубку. Ты готова?»
Мама улыбается из-за трубки и кивает.
Заслышав ужасный звук отдираемого пластыря, ты отворачиваешься, потом решаешь, что тебе необходимо это видеть.
Мама потянулась вперед, увлекаемая трубкой, ее лицо исказилось, став бесформенной красной плотью, слезы потекли потоком, тело выпрямилось, пальцы затряслись (почему-то именно это — не лицо, а то, как тряслись пальцы, не руки, а только пальцы, — удивило тебя больше всего). Вены на лбу и на висках вздулись, веки судорожно дернулись…
(Остановите это! подумал я, — Боже, я и не представлял себе, что это так ужасно, моя вина, мне так жаль, мама, я вовсе не сумасшедший, теперь я понял, я никогда не ненавидел тебя, никогда…)
пожалуйста, не надо, пожалуйста не…
— Не глотай, Мэри, — сказала санитарка, ее пальцы изящно перебирали трубку и тянули ее, тянули…
На это ушло всего десять секунд, но казалось, десять минут, и, когда все было сделано, трубка перестала удерживать маму и отбросила ее назад на постель с такой силой, что та даже чуть подпрыгнула, выбросив изо рта черноватую слизь, которая заляпала все ее лицо и грудь. Несколько капелек даже попали на твои руки, хотя ты стоял довольно далеко. Ее лицо, покрытое потом, было теперь уже не таким красным, а грудь вздымалась и опускалась, ты ощутил, как по твоему лицу текут слезы, под носом тоже было мокро, черт, но ты даже не потянулся за платком, потому что не мог отвести от нее глаз, раз уж она не могла обтереться, так и ты не стал этого делать, так что ты стоял с мокрым лицом, чтобы она знала — ты все понимаешь, ты знаешь, через что она прошла, это последнее, что ты можешь с ней разделить, последнее, последнее, и ты хочешь запомнить все — до мелочей, до интимных деталей, потому что ты Хороший Мальчик, потому что так всегда поступают Хорошие Мальчики.
(До чего благородно, сил нет. Ты только погляди, до чего все благородно, мать твою. Прямо хочется плакать скупыми мужскими слезами, вот до чего!)
Вентилятор гудел в углу, трубка свернулась в кольца и улеглась среди оборудования, маму вытерли насухо, санитары ушли, впустив в открытую дверь свет и шум толпы.
Ты идешь в угол и становишься там, больше не доверяя собственным ногам.
Выглянув, ты видишь Теплые Пальчики и киваешь ей. Она тоже кивает в ответ и бежит, чтобы наполнить последний шприц
Постепенно мамины глаза закрываются, но не полностью. Свет гаснет, показания на мониторах Путаются, последний укол морфия сделан, и все, что тебе остается, это ждать.
Никто в Комнате не смотрит на тебя. На Лизбет — да, но не на тебя. А ведь именно ты распоряжался здесь. Ты не соскочил на остановке Предательства. Ты единственный до конца делал то, что хотела мама, ее волеизъявление аккуратно сложено у тебя в кармане, и жива память о том телефонном звонке, и о том, как плакала твоя бывшая жена, когда полиция сказала, что твой мальчик, которого ты недостоин, укатил на велосипеде в кино. Послушай, папа, мне почти десять, и это же недалеко… И в ушах твоих стоит вопль — Ты Чертов Ублюдок Сколько Раз Я Говорила Не Хочу Чтобы Он Выезжал В Город На Этом Велосипеде. И кулаки, молотящие по твоему лицу снова и снова, и папа, шепчущий — Мой Сын Никогда Не Допустит Чтобы Я Гнил В Доме Для Престарелых Ты Же Хороший Мальчик, Правда? (Ну, говорят Гости, что до этого…)
Мама умирала два часа семнадцать минут. Это было долгое и тяжкое зрелище, но ты ни разу не отвел глаза
Когда все кончилось, и посетители двинулись к выходу, это ты закрыл ей глаза навеки.
Ты ждешь, пока все выйдут, потом наклоняешься и целуешь ее. «Мне всегда будет не хватать тебя, — говоришь ты. — Я любил тебя, мама. Мне так стыдно за каждое свое грубое слово. Мне так стыдно за все те случаи, когда я забывал выполнить твои просьбы, когда мог позвонить тебе, но не звонил, за все то время, что ты чувствовала себя одинокой и никому не нужной. Это правильно? Что я говорю тебе это сейчас? Сейчас мы здесь одни, так что, наверное, правильно». Внутри что-то разрывается, и ты опять плачешь. «Мне жаль, что я не смог стать хорошим сыном, хорошим мужем и отцом. Но Лизбет и Эрик, они подарили тебе двух замечательных внуков. И они никогда не позволяют им уезжать на велосипеде далеко, уж будь уверена. И они никогда не бывают заняты настолько, чтобы сказать своим детям — ладно, поезжай куда хочешь, все будет в порядке. Никогда они такого не сделают. Они никогда не оставят на виду пузырек со снотворными таблетками так, чтобы папа смог стащить их и у потребить потом в сортире дома престарелых. Никогда. Они никогда не разочаруют тебя. Никогда».
«Теперь мне надо идти, мама, потому что предстоит позаботиться о похоронах. Но я просто хотел, чтобы ты знала — я всегда хотел как лучше. В глубине души я всегда хотел как лучше. Я люблю тебя. Теперь отдыхай, ты это заслужила».
Ты убеждаешься, что никто не смотрит на тебя из холла, наблюдаешь за происходящим, теперь ты в состоянии делать это, поскольку все кончено. Направляешься в один из углов палаты, берешь оттуда кое-что, а потом уходишь.
Теплые Пальчики печально улыбается тебе из-за конторки. Она, кажется, и сама вот-вот заплачет. Тебе хочется, чтобы она снова к тебе прикоснулась. Она бы простила тебе все проступки, все ошибки. Она бы все поняла.
Ты ставишь машину у дома и видишь, что окна светятся. Заглядываешь в окно — по дому бродят Гости, Один врубил стерео. «НИН», «Башка Дырой». Слишком громко для этого часа.
Ты выкуриваешь три сигареты перед тем, как войти. Гости не любят, когда ты куришь в доме, а ты — очень любезный хозяин.
Они ждут, когда ты войдешь. И держат свой реквизит наготове. Никто из них не заговаривает с тобой. Они никогда не разговаривают с тобой, пока ты дома, только когда ты уходишь, чтобы выполнить свой долг, как сегодня вечером.
Один приближается, в его руках ничего нет. Это новенький. За ним еще один, он прибыл, когда ты похоронил папу. Это его лицо было у тебя в тот день, когда ты вышел из дома престарелых, зная, что папа собирается сделать с теми таблетками. В углу около стерео приютился еще один. Он появился в тот вечер, когда твоя бывшая жена подошла к тебе после похорон Эндрю лишь за тем, чтобы ударить тебя по лицу. Ты заваривал чай и, когда она ударила тебя, ты оттолкнул ее так, что она упала на плиту и опрокинула кипяток себе на руку. В руках у Гостя кипящий чайник, на Госте — лицо, что было у тебя в ту ночь. Все они носят лица, которые были у тебя, когда ты совершал свои предательства.
Новый Гость стоит перед тобой, протянув руку. Ты лезешь в карман и достаешь свернутую в кольцо дыхательную трубку. Гость принимает ее с улыбкой и показывает на стул. Ты снимаешь пальто и садишься. Остальные Гости — хотя бы тот, что появился после твоей мимолетной интрижки с повременной секретаршей, как раз перед рождением Эндрю, — связывают мои лодыжки и запястья.
Музыка меняется. Теперь это Джеймс Ганг. «Пепел, дождь и я». Самая грустная песня, какую ты когда-либо слышал. Необходимо, чтобы играла печальная музыка.
Один Гость с таблетками. Другой — с кипящим чайником. Третий — с дротиком, которым ты ударил Джонни Сойера, когда тебе было шесть, и ты вышел из себя, потому что Джонни дразнился.