Но об этом потом. А тогда, когда он еще был чабанской клячей, — у всех без исключения вызывал пренебрежение. И вот однажды на наш аул напали конокрады. Их было трое. Видно, опытные были и смелые. Чтобы не выдать себя, повязали лица белыми платками до самых глаз. И среди бела дня угнали косяк коней недавно организованного колхоза. Дерзкий набег обнаглевших конокрадов озлил народ, и самых храбрых джигитов душили злоба и ярость. Не осталось ни одной лошаденки в ауле, чтобы пуститься в погоню. Только вислоухий вороной лениво пощипывал траву, подремывал возле пасущихся малолеток-верблюжат.
Я помню, как один верзила — рыбак, находившийся среди подавленных людей, сделал вдруг решительный шаг в сторону вороного. Его угрюмое рябое лицо, маленькие змеиные глаза и спрятанный в длинный рукав дойр запомнились мне на всю жизнь. Его в нашем ауле побаивались. Когда-то он сам был конокрадом. Позже, работая над романом «Кровь и пот», я взял его прототипом конокрада Калена и старался как можно точнее передать сохранившиеся от тех лет детские впечатления об этом незаурядном человеке.
В то мгновение, когда рябой рыбак спешно оседлал вислобрюхого вороного, он, конечно, был далек от мысли настичь конокрадов. Как опытный следопыт, он только намеревался немного проехаться и определить направление угнанных лошадей. Однако не привыкшая к скачке чабанская кляча, как ни пинал и ни бил ее в злобе седок, не ускоряла бег, шла все время трудным собачьим скоком, тяжко вздыхая, екала, роняя кругляшки. Одолели овечий угон, перевалили черный бугор за аулом, и рябой рыбак с удовлетворением заметил, что кляча подобрала брюхо, за ушами ее выступил пот и наладился ее бег. И встречный ветер, веселя душу, резче стал бить в лицо. И конь — вот диво! — войдя в неведомый ему. прежде азарт, вдруг стрелой !вытянулся в скачке, упрямо прижал уши, по-лебединому вытянул шею. У рябого радостно забилось сердце.
Кляча давно уже шла наметом, и вскоре рябой увидел впереди клубок пыли. Конокрады погнали косяк вперед, попридержали разгоряченных лошадей и спокойно поджидали одинокого преследователя. Но рябой был не из робкого десятка. Вспомнив былую удаль, он ловко увернулся от нападения конокрадов, когда те трое с ходу одновременно хотели ошеломить смельчака, взяв в окружение. Рябой, заманивая их все дальше и дальше, уходил в степь, по одному сбивал настигавших с седел своим испытанным коротким и убойным ударом.
Все еще и сейчас вижу, как пригнал он косяк в аул. Воспрянули духом только что убитые горем люди. Как всегда при удаче, тут же нашелся хозяин вороного. Где-то отыскали серебром отделанную сбрую. А как преобразился сам вороной! Я уверен: восторги и радости ликующих людей передались и вороному и не менее их взволновали его. Кто знает, может, разгоряченный недавней скачкой конь смутно испытывал неведомую доселе торжественную радость. Лоснилась потом покрытая шерсть. Он горячился, пофыркивал на привязи, зверем косил пылающими глазами и возбужденно перебирал ногами. Быть может, мудрый инстинкт подсказывал ему, что с этого часа ожидает его другая жизнь. Он наверняка чувствовал, что отныне не будет плестись за овцами в сонной степи, что удел его, предначертанный судьбой, — быть великим скакуном. И он стал им. И во всех скачках — больших и малых — неизменно приходил первым, неизменно завоевывал первые призы. Таким образом, со вчерашним чабанским одром произошло чудо, отныне и навсегда он стал легендарный судьбой, — быть великим скакуном. И он стал им. «Вороным досточтимого Алия».
Итак, прежде чем открыть в себе редчайший дар природы, вороному так же, как нашему народу, пришлось пройти через неимоверные страдания и муки, долгое время влача жалкое существование чабанской клячи. Но, познав однажды великую радость призвания, он обрел высокое и прекрасное сознание собственного достоинства. Познание в себе неведомого ранее нового вдохновенного источника силы, скажем прямо, силы не для серого, нудного и буднично-однообразного труда клячи, а для священного порыва расковавшейся вдруг души, определяемого на языке искусства словом «творчество», вдохновляло Вороного на свершение изо дня в день великих подвигов.
Признаться, я уже испытываю некоторую неловкость: вместо делового разговора о существенной стороне современного литературного процесса, я, видимо, злоупотребляю вниманием терпеливого читателя, пространно рассказывая о судьбе некоего Вороного. Однако представляется мне, что проблема, поднятая журналом «Вопросы литературы», в чем-то явственно перекликается с той прекрасной историей Вороного, о которой я только что поведал. В самом деле, стоит нам, проявив терпение, немного вникнуть в суть дела, чтобы увидеть, как в основе двух судеб — вороного коня и нашего народа — лежит нечто роднящее, нечто общее и значительное. Лежит простая, но великая правда. Капризная судьба долгое время не благоволила ни к талантливому народу, ни к легконогому скакуну. Так уж получилось, что на долю славного коня выпала изначально жалкая участь клячи, которая так долго, понуро, изо дня в день, из года в год тенью брела за отарой овец. Так уже получилось, что долгие века все помыслы кочевого народа кружились вокруг бесчисленных родовых тяжб и дрязг, луже того, экстенсивный метод отсталого хозяйства изнурял народ, подтачивал, истощал силы, что, конечно, в свою очередь обручем сковало его духовные силы. Душевные порывы наших предков, в сущности, не выходили дальше привычных занятий: выпасов, летовок и зимовок, вследствие чего им пришлось во все времена оставаться в стороне от больших общечеловеческих проблем и стремлений. Узость интересов, отсталость и ограниченность патриархально-родового общества еще больше обостряли межродовые распри, усугубляя давно наступивший нравственно-духовный кризис. И в течение долгих веков происходившие в мире огромные исторические явления и социальные потрясения прошли как-то мимо нашего народа. К счастью, физическое и духовное насилие не могли убить жизнелюбия и жизнестойкости нашего народа, и он в многовековом своем стремлении к творчеству душевно не был надломлен. Затянувшиеся неблагоприятные социальные условия только задерживали это гордое и неумолимое стремление, приносящее подлинную свободу духа, который, как мы позже убедились, все-таки жил, бодрствовал, но как бы остановился, застыл где-то на своей изначально низшей ступени развития.