Утомленные грузом каждодневных тяжких трудов, они лишь вечерами отдыхают. Лица их загорелые, со следами непроходящей усталости. И говорят они голосами тихими, хриплыми. Но в такую минуту стоит прибежать с улицы чернявому карапузу, который, шмыгая носом, забирается на отцовы колени, и тут вы бы видели, как всю усталость вдруг словно рукой снимет и морщинистые лица, сразу смягчаясь, засветятся изнутри от нахлынувшего прилива нежных чувств. Я, собственно, не знаю, кто он, как зовут его, откуда родом. Возможно, он чабан, табунщик, верблюжатник, весь день промаявшийся под палящим зноем со скотом. Возможно, он пахарь, щедро орошающий землю своим потом в извечной надежде и вере, что и ему воздастся. А может, рыбак, до нитки промокший на волнах не всегда ласкового моря. Не знаю. Но, кто бы он ни был, он наш с вами отец. Отец современной, преуспевающей казахской молодежи. Иногда думается: собственно, не из-за таких ли стариков и тянет нас в аул? Вот улетели мы далеко, свили себе и своему потомству гнездо в другом краю, но все равно никто из нас не в силах порвать связь с родной землей, навек срослись с нею пуповины. Да-а, она, земля твоих предков, и твоя колыбель. И не то что человек, даже деревце, некогда распустившееся в родной почве под открытым небом, навсегда, наверное, запомнит и сияние неба, и вольные забавы ветерка, покойно и безмятежно расцветая ныне в кадке нарядной оранжереи.
Признаться, такие вот невеселые мысли посещают порою меня в минуты слабости и тоски по родному краю.
По существу, эта тоска и связывает меня накрепко с Аралом. Иначе что же еще... Родился ты уже при Советской власти. Учился в советской школе. Был октябренком, потом пионером. Воспитывался в комсомоле. Жизнь предков, прошедшая на горбах верблюдов, тебе разве что во сне могла присниться.
И все же порой ох как нахлынет на тебя тихая радость, когда думаешь о том, что, как бы ни старалась безжалостная эпоха унифицировать, постричь всех нас под одну гребенку, обряжая то в одинаковые, заглаженные, в обтяжку брюки, то, опять-таки в угоду моде, скрывая наши лица буйной растительностью или под роговыми очками с дымчатыми стеклами, все же вопреки и наперекор этому катку, что зовется веянием времени и на самые невероятные лады утюжит твою податливую оболочку, в жилах твоих по-прежнему течет все та же кровь твоих предков. Да, предков!
Вот один из них сидит рядом со мной. Вернее, это я нахожусь у него в гостях, в его лачуге. Он очень стар. Согнулся весь под тяжестью долголетней нелегкой рыбацкой жизни. Голова, усы и борода его белы. Ресницы, брови — тоже. Сидит с нами у очага, подбрасывает в тлеющий огонь сухой хворост, не забывая при этом то и дело отгонять тяжелыми, бессильно повисшими руками налетавших на огонь бабочек.
Весь вечер он молчал. О чем он думал? Не знаю. Молчал и мой товарищ. В ту ночь он так и не сомкнул глаз. Вероятно, как и я, он думал о старом рыбаке, об этом очень старом человеке, который, видимо, так много пережил и перевидал на этом свете и напоминал нам еще не перевернутую, неведомо как уцелевшую страницу истории былых славных дней жителей побережья родного Арала.
Не спалось нам в эту ночь. О чем только не передумали. Невольно задумался я и о нашей современной молодежи. Странная, нелепая мысль лезла мне в голову. Допустим, думал я, шел бы себе по улице какой-нибудь казах из аула, такой же, как и наш хозяин, старик, и набрел на молодую пару, которая средь бела дня на виду прохожих вызывающе целуется, обручем сжимая объятия. Он бы, конечно, подошел к ним и, по обыкновению пожилых казахов вольно обращаться с младшим по возрасту, бесцеремонно ткнув парня посохом в грудь, сказал напрямик: «Ну-ка, отпусти бедняжку, пока не задушил. А теперь скажи: откуда ты, чей ты родом и чей сын?»
Интересно, думалось мне, как бы тут повел себя наш парень и что бы он сказал на это? Быть может, под прицелом в упор уставившихся строгих глаз сердитого старца опомнился бы и вмиг улетучилась вся его бравада, развязность, которой нахватался он в городе. Может, с тем тычком вернулась бы к нему снова затерянная бог знает в каком из закоулков большого города совесть и, быть может, зарделись, заполыхали бы вдруг со стыда его щеки? И, не найдя, что ответить, только отводил бы он глаза, раздирая губы в нелепой, растерянной улыбке. А может, вернувшись домой, вспомнил бы странную выходку степняка и, как бывает в таких случаях, вначале посмеялся бы над ним и над собой, а потом... потом, кто знает, мало-помалу начал бы все-таки терзаться проснувшейся вдруг совестью, потом уже стал бы думать о родной стороне, о детстве своем, обо всем, что напрочь вылетело из головы в городской сутолоке. И, конечно, об отце и матери. И тогда вспомнил бы он наверняка, как, бывало, зимой и в предзимние холода, прибежав с улицы, насквозь продрогший, нырял под кожушок старого отца, прижимался к нему и успокаивался сознанием своей защищенности, и вдыхал родной, знакомый запах пота.